Ворон на снегу
Шрифт:
– Был да сплыл.
Ой, верно, поезд вон идет.
Чуря – авторитет в колонии. Не главный, но авторитет. Прошлым летом прибыл этапом из Новокузнецка. Огненно-рыжий пацан, говорят, был неуловимым потрошителем состоятельных квартир в своём городе. С десятилетнего возраста занимается этим промыслом.
– А причём здесь поезд? – не понял, однако, я Сороку, и потому с напряжением оценивал ситуацию. Да, видел я, за постройками двигается железнодорожный состав. Тот, который постоянно доставляет на лесопильный завод брёвна. Фигурки беглецов между тем укорачивались и скоро скрылись за постройками.
–
– Откуда знаешь, что не спустит?
– Дак овчар же, хоть и обученный, но на любого там может кинуться.
На ребятню вон.
По тому, как колонисты реагировали, было видно, что все болеют за Чурю. И как-то было даже дико предположить, что в сложившейся ситуации можно болеть не за беглецов, не за свою братву, решившуюся на такой подвиг, а за преследователей, за этих осмодеев. Ай да смельчаки.
Конвоиры, державшие нас сидящими на кукорьках, улавливали нарастающее в колонне раздражение и поводили винтарями. Поводили винтарями так нервно, что, казалось, в любой момент могут последовать выстрелы, но уже не по беглецам, а по колонне, сидящей на кукорьках, стоит только кому-то поднять голову и проявить акт нарушения режимного порядка.
– Сидеть! Сидеть! – были команды.
На рабочий свой объект мы ушли в полном неведении. О результатах узнали лишь утром, когда вернулись в спальную зону. Вернее, когда ещё не дошли до спальной зоны. Узнали, когда пришли на КПП. Шмон на вахте на этот раз был особо тщательный: принуждали разуваться и трясти портянки не выборочно, а подряд.
На дощатом высоком помосте, откуда вчера чуть ли не весь день произносились, толкались торжественно-воспитательные патриотичные речи, лежали мертвецы. Да, это лежали трупы, их было три, ничем не прикрытые, шапок на них не было, стриженые черепа припудрены снегом, а лица не припудрены. Таракан был здесь, похожий на сломленный сучок сухого дерева, давно обгоревшего на корню. А Чури не было. Это определили мы сразу, ещё не совсем подойдя, что огненно-рыжего Чури среди троих тут нет, и не скрывалось пацанами облегчения.
Стоял на помосте, над стылыми трупами, инспектор КВЧ Жмуд Жмудович, по-галочьи смуглый, всем своим видом выражал печаль и укор. Ясно, он молча демонстрировал то, к чему может привести дурь в наших головах, не желающих настроиться на беспрекословное исполнение режима.
Наиболее пронырливая братва в корпусе, успевшая всё разведать, по-тихому, таинственным шёпотом, сообщала каждому встречному с радостью, что Чурю не взяли, ему удалось уйти, вернее, уехать – он зацепился за проходящий товарняк. Тех же, кого взяли, затравили собаками для назидания. Весть эта гуляла по всем корпусам. Состояние протеста владело каждым, как и всеми. Собаками травят, гады! Однако в мыслях не было определённости.
Через сутки возьмут ещё одного бегуна – по кличке Гоп, рослого, жидкого телом, пацана, входившего в ближнее окружение Чури. Доставят его в зону избитым, но живым. Лицо перекошено, в фиолетовых кровоподтёках.
Самого же Чурю возьмут только через два с лишним года за многие тысячи километров от этих сибирских мест, в столице Венгрии, в Будапеште, и совсем
Так закончился начавшийся радостно день.
ПРОСТИ НАС, ИГОРЬ САМУИЛОВИЧ
Колонистам на склоне этой же зимы – 1943 год – было суждено пережить страшную эпидемию какой-то особой заразы. Нам не говорили, не разглашалось, что это за такая зараза, просто прибыла министерская, из Москвы (из Москвы!), комиссия, ходила по зоне в синих халатах. Потом чем-то прыскали.
А корпуса, где обнаружилась болезнь, закрылись сразу же на карантин. Наглухо закрылись. Это называлось: «Обеспечение глухого карантина».
Болезнь с самого начала проявлялась фиолетово-красной сыпью. Таких на работу не водили и никуда из спального корпуса не выпускали.
– Лафа, – завидовал толстый Туф, видя, как подвозят к карантинным корпусам на тележках из столовки бачки с едой. – Лафа. Вкалывать их не гонят, пайку усиленную дают, баланду улучшенную наливают, лежи да лежи. Эх, я бы отоспался!
Отоспаться вволю хотелось не только одному Туфу.
Режимный порядок угнетал и изматывал до очумления, мы были словно злаковые стебли, попавшие в молотильный барабан. Двенадцать часов на смене. Час – на то, чтобы стоять в воротах на разводе и на то, чтобы дойти в колонне до места работы. И час на то, чтобы переместиться с работы. Два часа занятий по общеучебной школьной программе. Как же, о нас заботились: мы должны выйти отсюда грамотными. Нам говорили о заботе Сталина: грамотными мы должны выйти. Не всем удастся попасть в красноармейское училище, но зато всем удастся участвовать после победного завершения войны в восстановлении страны Советов. Надо думать о будущем Отечества! Обязательный политчас со Жмудом Жмудовичем доводил до остервенения.
И ещё обязательные каждодневные занятия по режиму, которые проводил когда тот же Жмуд Жмудович, а когда какой другой инспектор.
– Алексеев, скажи мне основное преимущество социализма над капитализмом, – спрашивал въедливый инспектор, указывал пальцем в дремлющего Туфа, положившего голову на моё плечо. Алексеев – это его фамилия.
Я отстранял своё плечо. Туф вздрагивал и ронял голову себе подбородком на грудь.
– А? – спохватывался он.
– Скажи мне, Алексеев, в чём разница между капитализмом и социализмом? – занудно повторялся вопрос.
– Ага… Это… При капитализме жить народу плохо, свободы нету, а при социализме – хорошо! – выпаливал Туф, не совсем проснувшись.
– Правильно, – отмечал похвально инспектор.
На другом занятии опять к Туфу вопрос. Он, конечно, опять валил свою бестолковую башку на моё плечо.
– А ответь, Алексеев, с какого часа ты не должен выходить из спального корпуса в вечернее время?
– А? – вздрагивал Туф, бессмысленно моргая глазами. Вопрос ему повторялся в том же тоне: «А ответь, Алексеев…»