Вот так мы теперь живем
Шрифт:
– Маменька, мне обидно это слышать.
– А мне обидно, когда ты позволяешь себе дурно говорить о людях, которые могут и готовы поставить бедного Феликса на ноги. Одно твое слово способно погубить все наши старания.
– Какое слово?
– Да любое! Если у тебя есть хоть какое-нибудь влияние на брата, убеди его поспешить. Я уверена, что девушка хочет этого брака. Она сказала Феликсу пойти к ее отцу.
– Так почему он не пошел к мистеру Мельмотту?
– Думаю, робеет из-за денег. Если бы только Роджер объявил, что Феликс – его наследник и со временем станет сэром Феликсом Карбери из Карбери, полагаю, даже старого Мельмотта это бы убедило.
– Как он может такое объявить?
– Если твой кузен умрет неженатым, так и будет. Все отойдет твоему брату.
– Ты не должна о таком думать, маменька.
– Как ты смеешь указывать, что мне думать? Я что, не должна заботиться о своем сыне? Разве он не дороже
– Но, маменька, Роджер будет жить и заведет семью. Почему нет?
– Ты сказала, он такой старый, что тебе на него глядеть не хочется.
– Я никогда такого не говорила. Когда мы шутили, я сказала, что он старый. Ты же знаешь, я не имела в виду, что ему поздно жениться. Люди куда старше женятся каждый день.
– Если ты за него не выйдешь, он никогда не женится. Такой уж он человек – настолько упрямый и старомодный, что его не переделать. Он будет киснуть, пока не превратится в старого мизантропа. Если бы ты за него вышла, я была бы совершенно спокойна. Ты такой же мой ребенок, как и Феликс. Но раз ты упрямишься, лучше, чтобы Мельмотты поняли – титул и поместье объединятся. Именно так и будет, отчего же не помочь Феликсу сейчас?
– Кто должен им это сказать?
– Ах… в том-то и затруднение. Роджер так пристрастен и вспыльчив, что с ним невозможно что-нибудь обсуждать спокойно.
– Ах, маменька, ты же не скажешь ему, что поместье… должно отойти Феликсу… после его смерти!
– Это не убьет его и на день раньше.
– Маменька, ты не можешь так поступить.
– Ради моих детей я могу все. Не делай такого лица, Генриетта. Я не скажу ему ничего подобного. Ему не хватит ума понять, какую пользу он может принести нам всем безо всякого ущерба для себя.
Генриетта могла бы возразить, что Роджеру хватит ума понять что угодно, но честность не позволяла ей принять участие в подобном замысле, и она промолчала. Ей начало приоткрываться то хитросплетение маневров, которое выстраивала в голове мать, и, несмотря на неприязнь, почти отвращение к подобному ходу мыслей, она считала своим долгом воздерживаться от упреков.
Во второй половине дня леди Карбери, одна, съездила в Беклс телеграфировать сыну: «Ты обедаешь в Кавершеме в понедельник. Если сможешь, приезжай в субботу. Она здесь». Леди Карбери долго колебалась, как составить телеграмму. Девушка на почте наверняка поймет, кто такая «она», угадает замысел и разболтает о нем приятельницам. Однако Феликс должен знать, какая великолепная возможность перед ним открывается. Он обещал приехать в субботу и уехать в понедельник; если его не предупредить, он, вероятно, не захочет менять планы и пропустит обед у Лонгстаффов. Опять-таки, если он приедет только на понедельник, то упустит случай поухаживать за мисс Мельмотт в субботу. Леди Карбери желала, чтобы Феликс пробыл тут как можно дольше, а для этого он должен знать, что наследница уже приехала. Затем леди Карбери вернулась и час или два просидела у себя в комнате над статьей для «Утреннего завтрака» – уж в чем ее нельзя было упрекнуть, так это в безделье. Позже, гуляя по саду, она прокручивала в голове замысел новой книги. Что бы ни случилось, она будет бороться. Если семейство Карбери постигнут неудачи, то не по ее вине.
Генриетта весь день провела в одиночестве. Она не видела кузена с завтрака до того времени, когда он вышел в гостиную перед обедом, но думала о нем каждую минуту – какой Роджер хороший, какой честный, насколько он вправе рассчитывать хотя бы на ее доброту. Маменька говорила так, будто он уже умер и похоронен – и все из-за любви к ней. Неужели Роджер и вправду настолько постоянен, что не женится, если она ему откажет? Генриетта думала о нем с нежностью, какой не испытывала раньше, и все же это не было любовью. Возможно, ее долг – выйти за Роджера без любви, потому что он такой хороший, но она была уверена, что не любит его.
Вечером пришли епископ, его жена миссис Йелд, Хепуорты из Эрдли и отец Джон Бархем, католический священник Беклса. Таким образом, за столом собрались восемь человек – наилучшее число для обеда в смешанном обществе, особенно если в доме нет хозяйки, чей долг – сидеть напротив хозяина. В данном случае мистер Хепуорт сидел напротив Роджера, епископ и священник – друг напротив друга, а дамы – по четырем углам. Роджер, хотя никому о таком не говорил, много об этом думал, считая обязанностью хозяина всячески заботиться о приглашенных. В гостиной он был особенно любезен с молодым священником и представил его сперва епископу с женой, затем родственницам. Генриетта, наблюдавшая за Роджером весь вечер, думала, что он истинное зерцало учтивости. Все это она, конечно, видела и раньше, но никогда не приглядывалась к Роджеру, как сейчас, после слов матери, что он умрет
В свои шестьдесят епископ отличался завидным здоровьем и приятной наружностью, которую ничуть не портили проседь в волосах и намечающийся второй подбородок. У него были ясные серые глаза и ласковая улыбка. При росте почти шесть футов он обладал широкой грудью, большими руками и ногами, будто созданными для клерикальных бриджей и чулок. Помимо епископских доходов, он располагал собственным состоянием и, поскольку не ездил в Лондон и не имел детей, на которых надо тратиться, мог жить в деревне, как вельможа. Он и жил, как вельможа, и пользовался общей любовью. Бедные его боготворили, епархиальное духовенство считало образцовым епископом, за исключением представителей очень Высокой и очень Низкой церкви. Они (вернее, те из них, для кого обрядовость либо священное установление, либо греховный соблазн) числили его угодником властей, поскольку он не вставал ни под то ни под другое знамя. Он был бескорыстен, любил ближнего как самого себя, прощал должников, от всего сердца благодарил Бога за насущный хлеб и горячо молил не ввести его во искушение. Однако я сомневаюсь, что он мог бы учить основаниям веры – или хотя бы исповедовал ее в том смысле, в каком для исповедания веры необходимо осознанное кредо. Был ли он свободен от внутренних сомнений, кто скажет? Если они его и тревожили, он ни разу не шепнул о них даже собственной жене. По голосу и по лицу вы бы сказали, что ему неведомы муки, которые доставляли бы такие сомнения человеку на его месте. И все же люди замечали, что епископ никогда не говорит о своей вере и не вступает в споры, в которых требовалось бы ее обосновать. Он усердно наставлял паству – читал моральные проповеди, короткие, емкие и доходчивые. Он без устали пекся о благосостоянии своих священников; его дом всегда был открыт и для них, и для их жен. Он помнил о каждом церковном здании в епархии, много делал для школ и всячески старался улучшить жизнь бедняков, однако никто не слышал от него, что, согласно его вере, человеческую душу ждет вечная жизнь или вечная смерть. Быть может, не было в Англии епископа более полезного или более любимого в своей епархии.
Невозможно вообразить большей противоположности епископу, чем отец Джон Бархем, недавно назначенный католический священник Беклса; и все же оба были, по сути, хорошие люди. Отец Джон был ниже пяти футов девяти дюймов, но настолько тощий, что, когда не горбился, казался высоким. Густые темно-каштановые волосы он стриг коротко, по обычаю своей церкви, но постоянно ерошил, так что они казались непослушными и всклокоченными. В молодости, когда длинные локоны падали ему на лоб, он приобрел привычку в пылу разговора отбрасывать их пальцем, да так от нее и не избавился. Увлеченный спором, он постоянно откидывал волосы назад, а затем сидел, держась за макушку. У него был высокий и широкий лоб, огромные голубые глаза, длинный тонкий нос, запавшие щеки, красивый большой рот и мужественный квадратный подбородок. Жил он исключительно на то, что давало ему место священника, а этого не хватало даже на еду и одежду, но отца Джона Бархема это совершенно не заботило. Он был младшим сыном небогатого сельского джентльмена, в Оксфорде учился, чтобы занять семейный приход, и накануне рукоположения объявил себя католиком. Родные очень горевали, но не рассорились с ним, пока он не обратил одну из сестер. Когда его выгнали из дому, он попытался обратить других сестер письмами, и отец начисто вычеркнул его из своего сердца и перестал ему помогать. Молодой священник никогда не жаловался; пострадать за веру было частью его жизненного плана. Если бы он мог сменить религию, не претерпевая гонений и нищеты, это в каком-то смысле обесценило бы его обращение. Он считал, что отец, как протестант – а в его глазах протестанты были все равно что язычники, – имел полное право с ним разорвать. Однако он любил отца и бесконечно молился своим святым, донимая их просьбами, чтобы отец увидел истину и тоже стал католиком.
Он считал, что главное – вера и послушание, что человек должен отречься от собственного разумения и во всем повиноваться церкви. Вера – вот единственное, что нужно; нравственное поведение служит лишь ее свидетельством, не имея собственной ценности; если веры довольно для послушания, то нравственное поведение приложится само собой. Католические догматы были для отца Бархема истинной религией, и он готов был проповедовать их во время и не во время, доказывать их истину, никого не страшась и не боясь даже враждебности, которую может вызвать его упорство. Долг для него состоял в одном – по мере сил вести мир к своей вере. Возможно, трудами всей жизни он обратит лишь одного, обратит одного лишь наполовину, просто заронит у этого одного мысли, которые в будущем помогут тому обратиться. Даже это будет достойным делом. Он хотел бы посеять семя, но, коли этого ему не дано, по крайней мере взрыхлит землю.