Встречи с русскими писателями в 1945 и 1956 годах
Шрифт:
искусстве, представляемые Пикассо, Стравинским, Элиотом и Джойсом, не оказали на
них ни малейшего влияния, хоть они относились к ним с уважением и иной раз даже с
восхищением. Пусть акмеисты и пытались присвоить девятнадцатому веку символизм, провозглашая при этом самих себя поэтами эпохи, сам я считаю, что Пастернака и его
собратьев по перу можно отнести к последним представителям так называемого русского
ренессанса. Но это течение, подобно многим другим прогрессивным движениям того
времени,
Пастернак любил все русское до такой степени, что был готов простить любые
изъяны российской истории кроме сталинского периода. Но в 1945 году он даже то время
рассматривал, как тьму перед рассветом и изо всех сил напрягал свой взор, стараясь
разглядеть лучи солнца. Позднее он отразил свои надежды в последних главах "Доктора
Живаго". Поэт верил в свою глубокую связь с русским народом, говорил, что разделяет
его ожидания, страхи и мечты. Он считал, что он сам, подобно Тютчеву, Толстому, Достоевскому, Чехову и Блоку, выражает голос народа (заслугу Некрасова в этом плане
он в период нашего знакомства совершенно отрицал). Во время наших московских встреч, когда мы, всегда с глазу на глаз, сидели за полированным письменным столом -
совершенно пустым, без единой книги и даже листа бумаги - Пастернак не уставал снова и
снова говорить о своей близости к стране, подчеркивая несостоятельность в этом
отношении Маяковского и в особенности Горького. Поэт неоднократно повторял, что он
должен сказать что-то очень важное русским правителям: то, что знает только он один. Но
рассуждения на эту тему казались мне туманными и непоследовательными. Иногда я
думал, что недостаточное знание русского языка мешает мне понять поэта, но Ахматова
позже сказала, что тоже ничего не понимала, когда Пастернак пускался в такого рода
пророчества.
Однажды, находясь в подобном состоянии экстаза, Пастернак рассказал мне о своем
телефонном разговоре со Сталиным, знаменитом разговоре, о котором до сих пор
распространяются различные предположения и слухи. Я могу лишь воспроизвести то, что
услышал от поэта в 1945 году. Он находился в своей квартире с женой и сыном, когда
раздался телефонный звонок. Какой-то голос сообщил, что звонят из Кремля, и что
Сталин желает говорить с ним. Пастернак, уверенный, что это чья-то грубая шутка, повесил трубку, но звонок прозвучал снова, и тот же голос заверил его, что нет никакого
обмана. Потом к телефону подошел и сам Сталин и осведомился, действительно ли он
говорит с Борисом Леонидовичем Пастернаком. Поэт подтвердил это. Затем последовал
вопрос: присутствовал ли Пастернак при чтении сочиненного Мандельштамом пасквиля, направленного против него, Сталина. Поэт
знал, что этот разговор когда-нибудь состоится, и теперь им надо обсудить много
чрезвычайно важных вещей. В ответ Сталин спросил его, что он думает о Мандельштаме, как поэте. Пастернак сказал, что высоко ценит стихи Мандельштама, но они поэты
совершенно разные, их творческие пути никак не пересекаются. И что вообще все это
совершенно не важно. В этот момент рассказа Пастернак углубился в свои характерные
метафизические рассуждения о космических поворотах в нашей истории, которые он
непременно должен был обсудить со Сталиным; эта беседа стала бы, как считал поэт, событием огромного исторического значения. Могу себе представить, как он в таком духе
говорил со Сталиным. Как бы то не было, тот снова спросил Пастернака, присутствовал
ли он при чтении Мандельштамом пресловутого пасквиля. Поэт опять ответил, что это не
18
так существенно, и что они обязательно должны встретиться в ближайшее время, чтобы
поговорить о наиважнейших проблемах, вопросах жизни и смерти. "Если бы
Мандельштам был моим другом, то я бы сумел лучше вступиться за него", - сказал Сталин
и повесил трубку. Пастернак попытался перезвонить ему, но разумеется, безрезультатно.
Воспоминания об этом эпизоде были мучительны для поэта. Свой рассказ он
повторил мне потом, по крайней мере, дважды - от начала до конца. Ту же историю, может быть, несколько иначе, чем мне, он излагал и другим посетителям. Вполне
вероятно, что его попытки спасти Мандельштама, в особенности, его обращение к
Бухарину продлили тому жизнь (Мандельштам был репрессирован несколькими годами
позже), но не избавили Пастернака от истязающего чувства вины. Эти муки, скорей всего
лишенные основания, вполне понятны: вероятно, любой человек на его месте, не
ослепленный глупостью или самодовольством, также терзался бы сомнениями о том, что
его другой ответ Сталину, возможно, помог бы избежать трагедии. (8) Пастернак говорил и о других жертвах террора. Он рассказал о Пильняке, проводившим дни, неподвижно сидя перед окном в мучительном ожидании, что от него
потребуют поставить подпись на заявлении об обличении одного из так называемых
8
Согласно свидетельству Лидии Чуковской, Ахматова и Надежда Мандельштам считали, что
в этой ситуации “он вел себя на твердую четверку».
36