Зелёная земля
Шрифт:
Насимбану
Трудно жить всему некрасивому:
ветер его по свету несёт.
Но некрасивую Насимбану
Бог её племени пасёт -
шепчет ей крохотные истины,
сводит Насимбану сума…
Истины, небось, неказистые,
как и Насимбану сама.
Ходит по городу Насимбану,
личико скрывая в платке,
молится тряпичному символу,
в чёрной зажатому руке.
А начнет
мигом её маленький Бог
тут как тут, и ну с ней беседовать,
аж до синевы на губах:
дескать, моя чёрная деточка,
грех тебе сетовать, мой свет:
глянь, какая белая веточка -
таких у нас на родине нет!..
Так вот и спасает Насимбану
так и отпускает ей грех,
а она уж – то апельсин ему,
то банан ему, то орех…
А ш и л ь
У Ашиля крылышки за спиной
и две-три лягушки на ужин.
У Ашиля французский – почти родной,
но французский нам тут не нужен.
Нам и крылышки, собственно, не нужны,
а лягушки – не наша пища,
Если б он уехал из этой страны,
всё бы было гораздо проще.
Нет, живёт же себе, чудак-человек…
слава Богу, что где-то в гетто!
Утверждает, правда, что, вроде, грек,
но при этом – чёрного цвета.
А под вечер выберется, как тать,
к резиденции королевы -
и давай, говорят, в облаках летать
направо-налево!
Иногда, говорят, летает до трёх-
четырёх, иногда – до рассвета.
И ещё у него есть дружок, Патрокл…
Тоже грек, но странного цвета.
Хабиба
Хабиба смеялась, а слёзы текли и текли,
они всё текли и текли, а Хабиба смеялась:
чтоб ей засмеяться, нужна была сущая малость -
и малость случалась, а слёзы текли и текли.
Хабиба всегда рисовала каких-нибудь рыб -
ужасно весёлых и сильно нездешних расцветок
на мокрых салфетках, и рыбы срывались с салфеток,
и вдаль уплывали, а слёзы текли и текли.
И все говорили Хабибе: «Хабиба, не плачь,
теперь уже всё хорошо – и не будет иначе!»
И, комкая в пальцах салфетку: «Нет-нет, я не плачу», -
смеялась Хабиба, а слёзы текли и текли.
А слёзы текли и текли, наполняя очки -
две круглые чаши на полных щеках у Хабибы,
и в чашах плескались глаза – две весёлые рыбы,
далёкие рыбы средиземноморских широт:
там
беспечное лето дружило с беспечной зимою,
и местная девочка бегала к тёплому морю,
ещё без труда различая, где смех, а где плач.
Ильмурад
Ильмурад как сказал, так и сделал -
это, в общем-то, просто понять:
Ильмурад как сказал, так и сделал -
и потом переделал опять,
переделал – и вновь переделал,
и ещё раз пятнадцать подряд…
Так он шёл к своим дальним пределам -
старый, верный себе Ильмурад:
не надеясь на Божию милость,
не взывая к пустым небесам…
Но никак его жизнь не кроилась,
сколько он ни кроил, ни кромсал.
И тогда он сказал себе: баста,
в мире многое множество стран,
если здесь не находится места -
отправляемся за океан!
И ушёл на вокзал, во всём белом, -
и заплакал, придя на вокзал,
что единственный раз он не сделал
так… как, в сущности, и не сказал.
Гудруца
Контора была заперта,
что, впрочем, и всё равно:
у Гудруцы не было паспорта,
но было с собой вино
(солнечное, не местное -
на случай это-для-Вас)
и удостоверенье, немецкое,
где она в профиль и в фас.
Гудруца помнила правило,
что без паспорта здесь нельзя -
и дома ещё подправила
размазанные глаза.
Жаль, что всю тушь в месиво
превратил этот старый урод…
Но она улыбалась весело:
дескать, и так сойдёт!
И был на душе апрель у ней,
и не было там скорбей:
Гудруца была стреляный,
ох, стреляный воробей:
и от взгляда её сгорбиться
мог бы просто любой.
Гудруца была гаубица,
и ей предстоял бой.
Саншаин
Они вытерли слезы, когда покидали Тянь-Шань:
было поздно рыдать, да и не о чем больше рыдать.
На чужбине родили ребёнка, назвали Саншаин,
и тогда наконец наступила она – благодать.
В Чайна-тауне редкое солнце со взглядом косым
и бумажная жизнь, разукрашенная серебром,
но над жизнью бумажной сияет их маленький сын -
и светло от него, и не холодно по вечерам.
Жаль, что слова не скажет им – ни на одном языке,
почему – непонятно, но нужно ли – всё понимать?
Он освоился в этом квартале, как рыбка в реке.