Жизнь Шаляпина. Триумф
Шрифт:
Шаляпин рассмеялся:
– Не зря же Римский-Корсаков называл Массне «хитрой лисой», он переделал великий роман на французский лад. Да, строго говоря, с Дон Кихотом и такое вполне возможно. Сервантес устами Санчо дает понять, что с такими рыцарями всякое может произойти, помнишь его слова: «…с рыцарями творятся такие дела необыкновенные и происходят случаи непредвиденные», так что я не удивился и такому повороту сюжета либретто оперы. Но другое дело – исполнитель Дон Кихота должен знать роман, должен знать ключевые мысли Сервантеса… Пусть воображение моего героя всечасно и неотступно преследовали битвы, чары, приключения, всякого рода нелепости, любовные похождения, вызовы на поединок – все, о чем писали в рыцарских романах, но в минуты отрезвления он высказывал благороднейшие мысли и совершал поступки, странствуя по свету, ради того, чтобы выпрямлять кривду и заступаться за обиженных. Дон Кихот знает, что только тот человек возвышается над другими, кто делает больше других. В его груди билось неустрашимое сердце. Он осознал,
– Но люди, которым он хотел сделать так много хорошего, – заметил Коровин, – часто так дурно с ним обходились, что их просто трудно понять нормальному человеку.
– Санчо часто говорил ему об этой черной неблагодарности, но он всегда возражал ему: да, послушайся я твоего совета, я бы избежал этих напастей, знаю, что делать добро мужланам – это все равно что воду решетом черпать… некоторые думают, что я действительно сошел с ума, соболезнуют мне, а я намерен подражать Амадису и делать вид, что я обезумел и впал в отчаяние и неистовство, это лишь помогает мне возможно точнее воспроизводить то, что представляется мне наиболее существенным. В этом и заключается необычность задуманного мною предприятия, весь фокус в том, чтобы заставить Дульсинею поклясться мне в верности, как только это произойдет и она отдаст должное моей верности, тут и настанет конец моему безумию и покаянию. И тогда Санчо догадывается, что все россказни Дон Кихота – ахинея здорового человека, только прикидывающегося больным.
– А помнишь, Федор, – включился в игру Коровин, – как Санчо, прочитав письмо Дон Кихота Дульсинее, сказал, что ничего более возвышенного он за всю свою жизнь не слыхивал…
– Ну как же… «Ей-ей, ваша милость, вы дьявол, а не человек, – нет ничего такого, чего бы вы не знали». И на каждой странице романа можно прочитать, что Дон Кихот – богатая человеческая натура, не только храбрец и доброе сердце, он еще и образованнейший человек, и голова его набита не только банальностями из рыцарских романов, он знает языки, он превосходный поэт и прочее и прочее. У него есть, как говорится, пунктик, но стоит с ним заговорить о чем-нибудь другом, он рассуждает в высшей степени здраво и выказывает ум во всех отношениях светлый и ясный, многие персонажи романа признают его за человека большого ума. Так что его необычайное помешательство в том, что он возжелал быть свидетелем великих и неслыханных событий. Тот помысел выше, говорит он однажды собравшимся посмеяться над ним, который к благороднейшей устремлен цели. И цель светских наук состоит в том, чтобы установить справедливое распределение благ, дать каждому то, что принадлежит ему по праву, и следить и принимать меры, чтобы добрые законы соблюдались. Но все же цель военного искусства, которому он и посвящает свою жизнь, выше: цель и предел стремлений военного искусства – мир, а мир есть наивысшее из всех земных благ… Вот ведь что говорил Дон Кихот больше трехсот лет тому назад.
– Да он говорил, оказывается, то, что говорит сегодня и Горький. Установить справедливое распределение благ – кто ж будет против этого возражать, но только не надо стрелять по моей квартире, разрушать ее, уничтожать то, что я сделал за свою жизнь: картины, стулья, наконец, которые я купил… Дон Кихот, думаю, за то, чтобы устанавливать справедливое распределение благ мирным путем, без кровопролития. Помнишь сцену на постоялом дворе, когда легион бесов, по выражению Дон Кихота, смутил всех собравшихся и они начали тузить друг друга. Это величайший позор, говорит он, что мы бьемся и не разумеем друг друга, из-за сущей безделицы убиваем друг друга. Как это точно и как это злободневно для нас, которые четыре года тому назад убивали друг друга из-за сущей безделицы…
– Не могу согласиться с тобой, наши права – это не безделица… Я крестьянин по происхождению и до сих пор таковым считаюсь. Не только я, заметь, но и мои дети продолжают считаться крестьянами, то есть людьми второго сорта, они, например, не могут поступить в пушкинский Лицей… Так что я, как и Дон Кихот, буду сражаться с такой несправедливостью… Я уже несколько месяцев работаю над образом Дон Кихота, никак не поймаю его внешний образ. Каким он должен быть – смешным, серьезным, грустным… Ведь он сам признается, что, начитавшись рыцарских романов, он стал храбрым, любезным, щедрым, благовоспитанным, великодушным, учтивым, дерзновенным, кротким, терпеливым, он покорно может сносить плен, тяготы, колдовство. Он мечтает стать императором, чтобы проявить все эти качества, он тогда показал бы, какое у него сердце, он тогда облагодетельствовал всех своих друзей, особливо беднягу Санчо Пансу, прекраснейшего человека, которого он когда-либо знал… Материал либретто не дает такой возможности показать многогранность Дон Кихота, но я-то, исполнитель его роли, знаю, каким нужно предстать перед зрителями: он должен предстать в полном боевом снаряжении, с погнутым шлемом Мамбрина на голове, держа в руке щит и опираясь на жердеобразное копье, он должен поразить всех своей странной наружностью – лицом в полмили длиною, как сообщает Сервантес, испитым и бледным, разнородностью своих доспехов и важным своим видом. Все
– Ох, Федор, и болтлив ты стал, не дашь слова вставить. А я все хотел тебя спросить о твоих последних гастролях по Волге, что-то я слышал, но лишь краем уха, как говорится… Теляковский беспокоился, все спрашивал про тебя, успеешь ли ты к началу сезона. На него столько свалилось всяческих забот и неприятностей с постановкой «Золотого петушка», цензурные запрещения касались даже пушкинских стихов, представляешь… Либреттист Вельский тут же поправлял текст либретто, а все пушкинские стихи Теляковский пытался отстоять, но все-таки кое-какие фразы пришлось смягчить: вместо кровавой развязки сделали нежданную, вместо новая заря сделали «белая заря». Целый год шла борьба за постановку этой оперы, бедный Николай Андреевич не дожил до постановки, а так хотел он увидеть своего «Петушка» именно в Большом, а когда понял, что предстоит преодолевать много трудностей, то передал право постановки театру Зимина, вот почему почти одновременно два театра дали «Золотого петушка» в конце прошлого года.
– Да, я был на репетиции, там столько балаганного, что неловко было слушать. До сих пор удивляюсь, как эта опера появилась на свет, она ж была не готова к постановке, – сказал Шаляпин, вспоминая, как в конце октября 1909 года он вместе с Коровиным видел одну из репетиций оперы и был крайне удивлен словами Константина Алексеевича, что недели через две состоится премьера.
– Вот-вот, после этого просмотра я написал Теляковскому, что показывать в таком виде «Золотого петушка» нельзя в императорском театре, в публике раздавались неприличные смешки, а в перерыве высказывали удивление, что опера в таком виде разрешена.
– Особенно неудачно был исполнен марш. Помнишь?
– Да и вся опера груба и карикатурна. Я сказал о своем впечатлении фон Боолю, а он ответил как-то уклончиво и настаивал на постановке. Но на всякий случай ушел с первого акта, ушел так, на всякий случай, обеспечив себе возможность для маневра; если не понравится постановка и Теляковскому, тогда он скажет, что ушел, ушел демонстративно. Ты знаешь, своими декорациями и костюмами я хотел убить грубую тенденцию, но оказалось, художественной красоты мало, отрицательных мнений и смеха было много. Искренне тебе говорю, сам не ожидал того неприятного впечатления, которое опера в таком исполнении производит. И представляешь? Как только фон Бооль получил телеграмму с просьбой отложить премьеру «Петушка», как тут же меня пригласил в контору: «Знаете, «Петушок» отложен, я говорил, что его ставить опасно, но ведь это было желание Владимира Аркадьевича». Словом, извивался как уж на сковородке. Ох, терпеть его не могу…
– Но все-таки, слава Богу, премьера состоялась, и, как отмечали критики, художник Коровин в смысле сказочности и роскоши даже превзошел Билибина.
– Ладно, Федор, не будем об этом. Если б все такое внимание оказывали нам, театральным художникам. Я сейчас с увлечением работаю над декорациями к пьесе Бомарше «Женитьба Фигаро» и костюмами действующих лиц ее, собрал большой материал для «Богемы»… Хорошо сделать Париж ночью во всю сцену Большого театра, будет живо и весело, я так увлечен и этой темой. Дягилев просил меня сделать декорации для «Хованщины», но я отказался. Ты же знаешь, какие у него отношения с Теляковским, не хочу доставлять неприятности милому Владимиру Аркадьевичу…
– Жаль, конечно, а может быть, ты и прав: «Хованщину» поставим и в наших театрах, в этом случае, надеюсь, ты не откажешься…
– Как ты, Федор, ловко уходишь от ответа на мой вопрос: что ты делал этим летом?
– Да и ведь ты, Костенька, говорлив и интересен, как некогда отозвался о тебе незабвенный Антон Павлович Чехов…
– О, Чехов – это удивительный человек, сколько у нас было интересных встреч и разговоров… Вся его фигура, открытое лицо, широкая грудь внушали к нему особое доверие – от него как бы исходили флюиды сердечности и защиты, даже в дни его юности уже чувствовался какой-то добрый дед, к которому хотелось прийти и спросить о правде, спросить о горе и поверить ему что-то самое важное, что есть у каждого на глубине души. Как он был всегда прост и естественен, в нем не было ни тени рисовки или любования самим собой, как у некоторых знаменитых певцов…