Золотое руно
Шрифт:
Наука в голову не шла. Хотелось пройти в комнату и взять томик рассказов Шукшина, но опасение, что жена расценит это как поиск примирения, остановило его. Кроме того, по опыту заочной учебы он знал, что даже если садишься за книгу усталый, надо преодолеть первые десятки минут, усидеть, войти в нее — и пробудится интерес, придет деловое успокоение. Однако успокоение что-то не приходило. Сквозь утомленное внимание дошел легкий стук в дверь. Он поднялся. Открыл.
— Это я, Николай Иванович…
— Вижу. Проходи. — Глянул на часы — скоро одиннадцать.
Он
Запахло резко силосом от старой зеленоватой солдатской тужурки, но в Дмитриеве лишь на секунду шевельнулся упрек, что пришла не переодевшись, он понимал, что она с работы и дело ее — нелегкое дело… Вот сидит она, молодая, моложе, пожалуй, его, Дмитриева, красивая, недаром заглядываются на нее мужчины, а женщины грозят ей, пока взглядами да языками режут, и за дело порой… А вот завтра могут посадить ее мужа. Что говорить — жалко и ее, и Сашку, и особенно детишек, ведь крошечные совсем. Трое их. Один сейчас в специнтернате, больной. Второй и третий — при них. Старший отца считает родным и ходит в школу в батькиной шапке…
— Ну, что скажешь?
— Что же будет-то, Николай Иванович? — Она уставила на него тревожные глаза, охваченные слезами, — точь-в-точь две зеленые изумрудины под водой.
— Посадят, и только, — он сердито откашлялся, потом мягче добавил, как бы оправдываясь за прямоту — Я пытался объясниться и с пострадавшей, и с директором, но… сама знаешь, как говорить с Бобриковым. А Сорокина почувствовала защиту в нем, да и перечить ему тоже побаивается.
— Ведь она, сорока проклятая, сама напросилась, сама сунулась моему дураку под горячую руку. Эва чего вспомнила — Сашку моего, первенького, пригульного, а ей какое дело?
— Никакого.
— Так вот и получила по роже!
— Дичь какая-то, черт вас знает! Твой хоть помнит, где и когда живет? А? — Дмитриев заметно раздражался. — Кто просил его распускать руки? О чем он думает? Конца света ждет, глупец, и сам тому не верит.
Маркушева молчала, потупясь. Вот она опустила платок с головы на шею, ослабила узел под подбородком.
Дмитриев смотрел на ее красивую голову в туговолосом закруте. Действительно, на такую можно и заглядеться. Ей и вовсе не было бы цены — работящая, хозяйка не из плохих, слово может порой сказать людское, да поослабела в ней старинная бабья жилка: не может мимо мужиков пройти без визгу. Сашка, по слухам, бивал ее, жалея, со слезой. Да-а, плотная это штука — жизнь, все в ней касается человека, ни от чего в ней не посторонишься.
— Ты о детях сейчас подумай, — сказал Дмитриев наставительно, будто был ей отцом, а не ровесником. — Что бы с Александром ни случилось — должна выстоять: дети у тебя. Ты им — все.
— Да это понятно…
— Понятно, а водку зачем пьешь?
— Так ведь это редко со мной. По праздникам…
— Если бы только по праздникам! Да и по праздникам надо уметь пить, головушка садовая! А куришь зачем?
— Курю не всегда…
Она вновь опустила голову, прикусила нижнюю губу — белый серпик зубов
— Ты извини меня, Мария, но… — поискал подходящего слова, не нашел. — Вот мать моя осудила бы тебя, если бы…
Короткая пауза, и Маркушева медленно подняла голову, щурясь.
— Если бы — что? — спросила она со всем греховным окаянством, какой только был в этой чуть припепеленной углине.
— Если бы у нее была такая дочка.
— Какая? — взгляд оледенел.
— Которая курит.
— Невелика беда — куренье-то!
— Для мужчины — невелика, может быть.
— Какая разница? Сейчас все…
— А ты знаешь народную примету? Если кура закричит петухом — это нехорошо, к беде. Куре отрубали голову…
Маркушева не обиделась. Потягивала концы платка, будто доила.
На кухне было тепло. Тишина во всем доме заставляла приглушать разговор, и от этого их беседа становилась еще доверительнее. В раздерге занавески весело дробился на сыром стекле отсвет окошек соседнего дома, в котором жил Бобриков. Дом был полускрыт в сосняке, но Дмитриев приблизился к стеклу и с трудом заметил, как распахивалась в темноту высвеченная снаружи узкая щель входной двери — одной ее половины, поскольку вторая была заделана намертво. Там ходили люди. Он понял, что это Бобриков собирает верных себе людей.
Из комнаты вышла жена. На кухню не зашла, лишь прошлепала мимо двери, не поздоровалась, а на обратном пути, когда возвращалась с пальто в руках, чтобы накрыть — сына, ехидно бросила:
— Чем на кухне-то шушукаться, лучше бы на улицу шли: там темно!
Дмитриев стиснул зубы, подергал плечами, но смолчал, лишь глянул на Маркушеву. Не смутилась она, сидела с улыбкой и даже громко сказала, покалывая острой зеленью сощуренных глаз:
— Придется идти на улицу, надо слушать жену!
«Ох, ведьма!» — подумал он, с трудом отворачиваясь от ее глаз, как от пригоршни бутылочных осколков, брошенных в него.
— Ладно… Хватит разговоров. Поздно уж.
— Спокойной ночи! — вздохнула Маркушева. Она помрачнела, вернувшись, видимо, сознанием к заботам своим.
— Поговорили бы, Николай Иванович, с директором-то. Не зверь же он, должен понять…
— Попробую поговорить завтра. Еще раз попробую…
Утром по совхозу прокатился слух, что ждут большую комиссию, да и как не пойти такому слуху, если директор до полуночи держал у себя ветврача, бухгалтера, прораба, завгара, бригадира центрального отделения. Он даже посылал за кассиршей, перепугавшейся насмерть.
В половине шестого на ферме появился сам Бобриков. Давно, с тех пор, когда он, еще молодящийся, сдержанный, преисполненный самых счастливых надежд и смелых замыслов на новом поприще, подымался по утрам — с тех, ныне уже давних пор не появлялся директор так рано на ферме. Для знания дел на местах ему достаточно было докладов или беглого дневного смотра. И вот — на тебе! — он на ферме, на утренней дойке. Такое в совхозе помнила, пожалуй, только доярка Дерюгина, бывалая, кадровая, смолоду работавшая, около коров.