А. Разумовский: Ночной император
Шрифт:
«Ваша думка, сарафанницы… можливо, и моя», — с отрешенным сознанием подумал Алексей и кивнул Карпуше:
— Возлей, друже.
Карпуша, видать, давно к нему присматривался. Налил чуток да еще и упрекнул:
— А что я тебе говорил, Алексей Григорьевич? Держись от здешних чухонок подальше! Догадалась?
— Как не догадаться, — уже самолично пригнул Алексей горлач. — Ведьма голозадая ее чуть с ног не сшибла…
— Плохи твои дела, — все понял Карпуша. — Выгонят тебя. Может статься, и под кнут…
— Можливо…
— Вот я и говорю, я говорю! А ты не
Кучера мало что в их разговоре понимали. Не вникали вовсе. Разве что друг перед дружкой бубнили:
— Если б не наши добрые лошадки…
— Да-а, не унести бы ног…
— Мушкеты! Что мушкет!.. Раз стрельнул, а уж перезарядить не успеешь…
— Когда успеть! Волчары нынче свадьбы водят, в большие стаи сбиваются. Я уж и крест с шеи вытянул, поцеловал на прощанье…
— А все лошадки-спасители! Как горлачик первый усидим, надо им хорошего овсеца задать…
О лошадях думали, а сами все пригибали да пригибали полуведерный глиняный горлач. И Алексей за ними тянулся, в свою очередь думая: «Она-то на ночь глядя ко мне пустилась… чуть волкам в зубы не попала… а я-то, окаянец несчастный!..» Слезы глаза заливали. Кучера сами ослезились при упоминании о волчьей погоне, ничего не замечали. Но Карпуша хоть и пил, но все примечал. В очередной раз придержал руку:
— Тебе нельзя, Алексей Григорьевич. Ну как к ответу призовут?..
Как бы подтверждая его прозрение, набежала долго пропадавшая Дуська:
— Зовут!
Тоскливо посмотрел Алексей на всезнающего Карпушу, с которым успел сдружиться, и побрел вслед за Дуськой.
В предбаннике горели уже все три свечи. Откуда-то взялось небольшое настенное зеркало. На столике, придвинутом к угловой скамье, были разложены гребенки, какие-то банки-склянки, полотенца, чепчики. Алексей медлил идти дальше и тупо рассматривал все это. Уже Дуська в спину подтолкнула:
— Иди, чего стал?
Он вошел, покаянно скидывая шапку:
— Простите, ваше высочество, окаянца…
Была ли здесь свеча да была ли и другая горничная — он ничего не видел. Только голос услышал, с верхней полки:
— А что, моду такую взяли — в шубах париться?
Он не мог вынести этого спокойного, вроде бы и незлого голоса. На колени бухнулся, лбом прямо на полок, и от рыданий не мог слова сказать.
Его сверху нешуточно лупили по спине, по чуприне скатавшейся, но что веник! Кнут требовался, кнут плетеный…
И совсем его доконала рука, свесившаяся с верхнего полка на его разом взопревшую голову. Рука перебирала свалявшиеся волосы; рука пахла весенней разогретой березой и еще чем-то очень знакомым, сейчас как раз и карающая своей ненужной лаской.
— Уж лучше бы, государыня-цесаревна…
— Я сама знаю, что лучше, что хуже!
Рука дернулась вверх, не мешая ему биться лбом о мокрые, еще от прошлого веника навощенные доски.
— Ну, хватит! — требовательно, но помягче, упал на его голову верховой голос. — Ду-уська! — еще воззвал; когда хлопнула дверь, уже яснее: —
В предбаннике раздевали ли, сам ли разделся — все истинно в банном пару. Дверь-то ведь оттуда, из нестерпимого жара, настежь распахнулась, хохочущая светлая тень метнулась к холодным дверям и дальше, в сугроб, все с тем же ошалелым зовом:
— Дуська! Фруська! Держите меня!..
Видно, держали, видно, всем скопом несли обратно, потому что голая оснеженная пятка, лягаясь, пребольно саданула ему в лицо.
— Готов ли мужик-то? — уже глухо, из самого пара, который через открытую дверь смешивался с паром морозным.
Дуська ли, Фруська ли прихлопнули холодную дверь. И ему в спину наддали:
— Шевелись у нас!
В самом деле, шевельнулся, всамделишно в хохочущий пар, зажмурясь, напролом попер.
— Да открой ясны глазыньки-то, — вроде с издевкой, а вроде и с одобрением.
Свеча-то, хоть и единая, все-таки подсвечивала с подоконной полицы. Он это уразумел, как жернов поворачивая голову. Все круче и круче…
— Государыня-господыня, какая ты…
— Какая же? — с новым одобрением приподняли за чуб его голову.
— Такая… как Богородица!..
— Ну-у, Алешенька-плут! Не смей сравнивать. Уж лучше скажи — грешница. А еще лучше — ничего не говори. Видишь, промерзла в снегу. Попарь… да хорошенечко, плут мой окаянный…
Поднимаясь с первого полка на второй, а там и на третий, он взял было в руку подвернувшийся веник, но его с тем же блажным хохотом повлекли выше, под самые банные небеси… Вот и вышло, что веник-то ни к чему.
Веник, он только мешал подниматься на это ясное, ласковое небушко.
Так в душе и отозвалось набежавшей горячей волной…
Часть третья
Власть окаянная
I
Время наступало смутное.
Отдал Богу душу неукротимый и непокоренный архиепископ Новогородский Феофан Прокопович, — остались похвальные оды в честь Анны Иоанновны да, с другой стороны, непотребная хула: «Еретик! Лютер! Христопродавец!» Хотя не был он ни лютеранином, ни продающим Христа, — просто науку и грамоту любил еще по завету Петра» Нечесаным попом жить не хотел, вериг не носил, это уж доподлинно. И на смертном одре хвалу царю-работнику возносил. В напутствие остающимся чадам горько вопрошал: «Что ее есть? До чего мы дожили, о, россиане? Что видим? Что делаем?» Какому земному царю такой намек о злых делах своих понравится? Или еще хуже: «Дрожу под дубом; с крайним гладом овцы тают…» Таяла его паства, бесследно исчезала с лица земли: непокорный Артемий Петрович Волынский, кабинет-министр и самый рьяный защитник русского люда, — четвертован принародно, в устрашение всем остальным. Иные под кнутом муку принимали; иные без языка в вечной мерзлоте пропадали, в монастырях заброшенных, в ямах гнилых… Но самого первосвященника тронуть не посмели, как ни чесались курляндские руки. Своей смертью предстал пред Всевышним.