Чума в Бедрограде
Шрифт:
«Ходи не ходи — всё впустую».
Максим ещё вчера мысленно поругивал студентку Шухер за томик слезливой росской классики на столе вместо профессиональной литературы, а теперь думал: может, зря?
Наверняка зря.
И ведь не сказать, чтобы сам он мало читал художественную. Немало; по крайней мере, достаточно, чтобы Габриэль не считал его бескультурным, бесчувственным, бездуховным (а у Габриэля высокая планка). Просто художественная литература заставляла Максима чувствовать себя беспомощным.
С
(Память услужливо подкидывает вчерашнее: ненормальный, контрреволюция, Гуанако, Университетская гэбня, голова гэбни, Ларий, Охрович и Краснокаменный, Ройш, Дима, водяная чума — пункты плана, параграфы в учебнике.)
И можно тешить себя иллюзией, что вся жизнь, все происходящие события укладываются в конспект, разбираются по полочкам, поддаются анализу, классифицируются, занимают положенное место в общей картине.
Только это не так.
Беспомощность возникает как раз тогда, когда приходит вдруг ясное — яснее некуда — понимание, что жизнь гораздо больше похожа на художественную литературу, чем на профессиональную.
А даже самый стройный и толковый опорный конспект не поможет разобраться ни в слезливом томике росской классики, ни в чём-нибудь поновее.
«На ветви дерева, почти касаясь ногами травы, висел я — уродливый, кривой, с нерасплёсканным хохотом на лице. Я должен был заглянуть в свои глаза, должен, но —
Слишком страшно?»
До сих пор страшно.
Максим прислонился лбом к стеклу и подумал, что невольно копирует сейчас такой привычный, затёртый и даже слегка раздражающий жест. Это Габриэль, Габриэль способен замереть на целый час перед окном, ничего не говорить, ничего не делать, тонуть в свете постепенно зажигающихся огней.
Повторение жестов — инстинктивное желание продлить присутствие. Естественная и понятная попытка психической синхронизации через физическую. Максим знал это как знает любой голова любой гэбни.
Должно быть, синхронизация бывает не только у гэбен. Наверняка.
Максим оторвался от окна, но краем глаза будто бы успел заметить на тёмном небе птичий силуэт (привидится же!). Какие птицы, это уже точно полный Габриэль — видеть в игре теней странные, невозможные образы. В Порту есть птицы, в Бедрограде — нет. На Пинеге есть: много и самых разных, и это так непривычно после звуков города, что даже немного сбивает с толку.
Было бы с чего сбивать.
Максим решительно развернулся к квадратной комнате и ещё раз её оглядел. Охрович и Краснокаменный тщательно блюдут у себя равновесие между хлевом и музеем. Запечатанные ящики, обрезки бумаги, пепельницы со спрессованными под тяжестью лет окурками, отвёртки и почерневшие от масла гаечные ключи, недособранные металлоконструкции неизвестного назначения соседствуют с мрамором, мамонтовой костью и резным деревом, с которых явно сдувают каждую
Где-то во всём этом хаосе должен быть алкоголь.
Максим сунулся подряд в несколько незаклеенных коробок и — помимо внушительного запаса обезболивающих препаратов — обнаружил-таки с два десятка бутылок твиревой настойки. Выдернул пробку, принюхался и опрокинул в себя сколько смог.
Твиревая настойка горькая, вяжет рот. Максим где-то читал, что раньше с этой вязкостью боролись серебряными фильтрами, но теперь так не делают, дорого — в лучшем случае кинут в тару серебряную ложку ненадолго. Но к любому вкусу можно привыкнуть. Максим пьёт твиревую настойку пять дней подряд, Максим уже привык. Дима всё повторял «профилактика, иммунитет», но в последнюю неделю Максиму не нужны были дополнительные аргументы, чтобы пить. А твиревую настойку или нет — это уж что под руку попадётся. Сейчас что на кафедре, что на всём истфаке и медфаке, что у каждого университетского таксиста в бардачке обязательно обнаруживалось пойло на твири.
Когда вчера на Пинеге Максиму налили молочного самогона, он даже не сразу смог вспомнить, что алкоголь бывает таким — невязким, нетерпким, не обжигающим горло. От неожиданности выпил больше, чем стоило, — и в результате дошёл-таки до дома, где вырос Габриэль, хоть с самого начала и было понятно, что это ничего не даст. Габриэль вряд ли заглянул бы перед смертью к Евгению Онеге.
Люди в этих местах не то чтобы странные, но понять их тяжело: за милую душу накормят и напоят случайного гостя, но стоит только начать расспросы — чураются: «балакать недосуг». Закрытые люди. А Евгений Онега считается отшельником даже среди них: живёт на отшибе, с немалым хозяйством справляется сам, за помощью к соседям обращаться не любит. Ну и соседи его в ответ недолюбливают, при упоминании кривятся, говорят: «Земли много, коров много, а дурной». Его сына Гаврилу, уехавшего сразу после отряда в Бедроград, уже мало кто помнит, а если и помнит, то тоже не жалует: «Дурной, хилый, городской». А ещё — «бесноватый».
Убедить этих людей побросать свои занятия и отправиться на поиски пропавшего сына Евгения Онеги было невозможно. Натолкнувшись несколько раз на скептичное «туда ему и дорога», Максим просто перестал упоминать имена. Кто-то в результате согласился, но толку было чуть: Пинега — это всего полдюжины деревень, скромный ыздный центр с горсткой многоквартирных домов и бесконечные пастбища, а где не пастбище, там глухой лес или болото. Местные знают свои леса неплохо: где что растёт, где какой зверь ходит, где течёт ручей, куда лучше не соваться и как выйти лесом к нужной деревне.
Только этого недостаточно, чтобы найти в лесах одного-единственного человека, добравшегося до станции ещё перед обедом.
«Здравствуй, я почти уже здесь, я уже не слышу себя; сейчас дыхание моё падёт росой, прозрачной, беззвучной, и они не найдут меня, и даже тело, даже то, что останется, не ухватят их жадные руки. Они вспомнят, и спросят, и ты ответишь — он улетел.
На том конце поляны, по щиколотку в траве, стояло белое дерево, источавшее тихий свет, пропахший грозовым озоном и ещё чем-то — поднебесным, невыразимым».