Глубынь-городок. Заноза
Шрифт:
поток его мыслей. Хотя он не ощущал еще одиночества и не чувствовал себя несчастным.
Когда Синекаев, желая доставить ему удовольствие, отпустил его в трехдневную командировку в Москву
с маленьким необременительным поручением, он как-то машинально обрадовался этому и тотчас поехал.
Дома, едва он открыл дверь, его окружила обычная атмосфера беспечности и разболтанности. Не успев
снять пальто, он уже должен был что-то делать: поднять, прибить, подержать. Так бывало всегда:
собственные дела ни волновали его, они неизменно отходили на второй план, растворялись в мелкой домашней
суете. Да, Лариса не менялась ни в чем. Он был необходим ей каждую минуту жизни! Всякий раз, когда он
уходил, она одинаково пугалась этого, пасовала перед тысячами забот, с которыми он оставлял ее наедине, и все
просила в последнюю минуту что-то сделать, как-то облегчить ей жизнь, освободить ее еще от какой-нибудь
обузы. Он делал сначала все это с умилением, почти с восторгом: таскал воду, мел полы, мыл под рукомойником
вчерашние тарелки; а она в это время сидела в их кровати, натянув до горла простыню, и один долгий-долгий
взгляд ее благодарных наивных глаз делал его счастливым. Потом он привык, да и боялся обидеть ее отказом:
ведь она в общем была славной малышкой, хорошей женой — нетребовательной, некапризной. Она так никогда
и не могла запомнить толком, сколько он получает. Иногда ей хотелось купить какой-нибудь пустяк: кружевную
накидку, статуэтку, шляпку с перышком. Но если не было денег, она только покорно и не очень огорчаясь
вздыхала: ну, ничего, в следующий раз.
Веники, посуду, обувь покупал он сам. Он должен был следить за ее ботинками, чтоб они не прохудились.
Она легко схватывала простуду и хотя не была капризной, даже заболев, но подолгу беспомощно плакала,
отвернувшись к стене, от самой пустячной температуры.
Он привык тревожиться, оставляя ее надолго одну. Но, возвращаясь из двухнедельной или месячной
отлучки, он заставал в доме все то же: десятки маленьких забот, которые ждали его вмешательства. И, полный
еще шумом поездных колес, продутый четырьмя ветрами, он как-то сразу забывал обо всем этом, поспешно
скидывал пальто и тут же, от порога, начинал что-то переставлять, прибивать, а она с его приходом облегченно
вздыхала, оживлялась, и ее рассеянные наивные глаза излучали благодарное тепло.
Нельзя сказать, что она была полностью равнодушна к той жизни, которая протекала за стенами ее дома.
Она расспрашивала его о сослуживцах, о последних новостях в Сердоболе, он отвечал. Но куда девались его
злость, задор, волнение? Все словно тускнело под мягкими Ларисиными пальчиками: она гладила его лоб,
волосы, едва касаясь, и слушала вполуха.
Когда-то, когда они только поженились, каждое ее прикосновение бросало его в дрожь, и Лариса, смеясь,
говорила, что, если трогать вот так — чуть- чуть, это действует еще сильнее.
— Ну скажи! Ну правда ведь?
Она смотрела на него прямо, доверчивыми ясными глазами, и эта наивность тоже восхищала его. Он
долго целовал ее податливые губы.
Вкрадчивые, мягкие движения так и остались у нее привычкой. И он тоже привык к ним, как научился
оставлять перед ее порогом свою настоящую жизнь, принося только заботливость, терпение, остатки нежности,
которые тоже вошли привычкой в плоть и кровь.
Нельзя сказать, что Павел не замечал Ларисиной беспомощности или не пытался переломить ее. Но она
не особенно досаждала ему, даже чем-то импонировала на первых порах: ведь рядом со слабостью своя сила
кажется сильнее. Те маленькие домашние поделки, которые он брал на себя, создавали иллюзию деятельности,
и он втихомолку умилялся собственному великодушию. А между тем рядом с Ларисой он и сам становился
дряблее. Вынужденный делить жизнь на две части, никак не сообщающиеся между собой, — работу и семью,
— он терял цельность, и неизвестно, если бы теперь пришло настоящее испытание, встретил ли бы он его
лицом к лицу?
Возвращаясь домой, он окунался в омут мелочей, мир его тоже дробился, мельчал, распадался, так что
он, свыкшийся с этими миллиметровыми масштабами, и в своей работе терял иногда ощущение крупных
величин. Он преждевременно старился, опускался душевно, сам еще не понимая этого. Его собственная жизнь
теряла многоцветность, а ему казалось, что она вообще такая.
Меры, время от времени принимаемые Павлом против Ларисиной беспомощности, были ударами
вслепую и поэтому не достигали цели. Он не знал, какая она; ведь он приучился слушать ее, не вслушиваясь, и
постепенно ее мир становился таким же далеким и не нужным ему, как и его мир — ей. Они ложились в общую
кровать, ели за одним столом и говорили о тех неизбежных заботах, которые еще связывали их.
Павел был достаточно добр, чтоб не казнить Ларису упреками, но недостаточно прозорлив, чтоб найти ей
дело по плечу. Она принималась то за одно, то за другое по его настоянию — и все валилось у нее из рук. Она
сжималась, ожидая выговора, и была в тридцать лет так же похожа на школьницу, как и в то время, когда они
познакомились и когда руки ее действительно были перепачканы чернилами.
Казалось, ее вполне удовлетворяла жизнь комнатного цветка на подоконнике. А между тем это было