Иностранный легион. Молдавская рапсодия. Литературные воспоминания
Шрифт:
Письмо написано в день мобилизации. Блок уже был капралом в пехотном полку.
Бедный мой, дорогой Жан-Ришар! Перед войной он был преподавателем французской литературы в Италии, во Флоренции. Он, собственно, для того и был рожден, чтобы пропагандировать свою любимую Францию и ее культуру, и как раз именно во Флоренции, в городе, который был колыбелью Ренессанса. Как мне трудно во-
образить его капралом! Жан-Ришар обучает солдат приемам штыкового боя! Жан-Ришар кричит! Жан-Ришар ругается! Жан-Ришар проверяет солдатские пожитки! Жан-Ришар
Сколько раз подбирали его на фронте истекающим кровью, в почти безнадежном состоянии!
«Моя рота вся перебита: из 240 человек осталось 40. У меня извлекли немецкую сливу из левой руки», — пишет он Роллану в 1914 году.
«Получил осколок снаряда в челюсть. Зубы долой, и вся рожа как томат. Неудобно, но ничего», — сообщает он в 1915 году.
И так далее, и так далее...'
Он был тяжело ранен четыре раза, легкие ранения в счет не идут.
«Всякий другой умер бы десять раз. Но этот человек живуч, в нем сидит девять жизней, как в кошке», — пишет о нем Роллан.
Едва оправившись от очередной раны, Блок снова рвался в бой: для него эта война в течение долгого времени была «пробуждением Свободы».
Много, много мучительных раздумий пережил он, покуда добрался до прозаической, но страшной правды, до сознания, что французских солдат послали в огонь не затем, чтобы они «разбудили Свободу», а за углем Саарского бассейна, на который зарились французские промышленники.
Читатель лучше оценит накал антигерманизма в 1914 году, если напомнить, что, едва началась война, десятки тысяч иностранцев добровольно поступили во французскую армию. Вряд ли бы это произошло, если бы противником Франции было какое-нибудь другое государство. Но вторглись германские милитаристы, и люди приезжали из-за далеких морей и океанов защищать Францию.
В Париже в рекрутское бюро по приему иностранцев в первый же день пришло столько народу, что нам даже предложили подождать, обещая, что через сорок пять дней будет второй набор. Отсрочка показалась чудовищной: мы боялись опоздать к торжественному вступлению французской армии в Берлин.
Спустя несколько дней, уже в Блуа, где мы проходили военную подготовку, наша компания познакомилась с английским интендантским офицером. Он приехал снимать складские помещения для своего ведомства.
— Договора я заключаю пока на три года, — сказал он. — Дальше видно будет.
Слово «пока» англичанин произнес без юмора. Он даже прибавил:
— Я, правда, не думаю, чтобы за три года удалось все сделать.
Мы не стали спрашивать, что именно надо делать так долго. Какая разница? Делать-то все равно придется нам.
Но даже столь страшный прогноз относительно сроков войны не испугал нас. Лучше воевать три года или сколько надо будет, только бы германский милитаризм был разгромлен.
Мне запомнилось одно чудесное утро на фронте, на Эне, под Краонной.
Голубое небо растянулось над нами, светило теплое солнце, в прозрачном воздухе висели облачка, похожие на комья ваты. Они взлетали, разрывались и исчезали, и воздух снова становился чист и прозрачен, но потом они снова взлетали. Это шрапнель разрывалась вокруг одинокого аэроплана, неосторожно переступившего роковую черту.
Стреляли где-то далеко, за Берри-о-Баком. Мы не слышали ни выстрелов, ни разрывов, все было тихо вокруг и безмятежно, — случайный час затишья на сумасшедшей Шмен де Дам.
Вдруг ко мне обратился мой напарник, с которым мы лежали в сторожевом охранении. Озирая волшебную местность, холмы, лесок, канал, сверкавший вдалеке, голубое небо, удивляясь покою, внезапно свалившемуся на залитые кровью руины, он сказал со вздохом:
— Ах, Финк, как здесь, должно быть, хорошо в мирное время года!
Я отчетливо вижу сейчас этого беднягу. Это был тщедушный, бледноватый малый, один из многих выходцев из России, портновский подмастерье откуда-то из Бессарабии. Семья эмигрировала после кишиневского еврейского погрома в 1903 году. Парень говорил по-русски так же плохо, как по-французски. Меня рассмешило его выражений.
— Если ты так любишь мирное время года, — сказал я ему, — то какого же черта ты приперся на войну? Кто тебя звал?
Он поднял на меня глаза, — у него были застенчивые глаза, он словно стеснялся того, что пришел в армию такой тщедушный, — и сказал:
' — А немцы? Если победят немцы, — пусть такой час не настанет, — то уж совсем жизни не будет. Нигде.
Наполеон твердил своим солдатам, что у каждого из них в ранце^лежит маршальский жезл. Но из нас никто не мечтал о маршальском жезле. Наши ранцы были набиты романтикой, головы тоже: все хотели участвовать в разгроме германского милитаризма.
Но как представляли себе люди этот разгром?
Тут начинался сумбур. Фантазия фронтовика была не слишком богата. В общем, предвкушали удовольствием каким ввалятся в Берлин и станут обрывать немцам головы за их грубияна Бисмарка, который оскорбил Францию в семьдесят первом году, а затем поймают кайзера Вильгельма и выщиплют ему усы, каждый волосок отдельно.
Бесконечно глупо!
Ясные представления были едва ли не у одной только буржуазии.
Видя огромный накал патриотических чувств, она сочла момент подходящим, чтобы поручить нам оттяпать для нее у Германий кусок территории пожирней плюс колонии в Африке.
Считалось, что дорогу к усам Вильгельма и ко всему прочему нам проложит Розали: во французской казарме это милое женское имя присвоено штыку.
Розали была потаскуха, но крайне удалая. Полагаясь на нее в вышеназванном ответственном деле, буржуазия хотела, чтобы имя Розали вытеснило у солдат из памяти имена жен и невест и чтобы каждый любил Розали по крайней мере так, как Петрарка любил Лауру и Данте любил Беатриче.
Так оно, собственно, и было. Вся армия горланила песни о Розали. Мы, молодые русские интеллигенты, тоже горланили их в Иностранном легионе.