Иностранный легион. Молдавская рапсодия. Литературные воспоминания
Шрифт:
Новое столетие началось с потрясений. Сначала японская война, за ней — пятый год. Проснулась Россия. Ее схватили за горло. Несколько лет (или — в истории— несколько минут) думали, что она задушена.
После разгрома революции 1905 года русская интеллигенция жила в состоянии духовного упадка. Было тускло. Слишком нахально утверждала себя пошлятина, слишком откровенно приглашали некоторые писатели к самоубийству, не показывая, однако, примера.
Все это так. Но было и другое.
Герцен писал, что в эпоху Николая I «одна лишь звонкая и широкая'песнь Пушкина звучала в долинах рабства и мучений»..
В годы, к которым относятся мои воспоминания, начинался новый век русской литературы. Его начинал Максим Горький.
Голос Горького не умолкал никогда. Он был слышен в самую мрачную, самую темную эпоху, в самых далеких и глухих уголках «долины рабства и мучений». Везде и всегда, непреклонно и неутомимо оборонял он человека, его достоинство, его веру в собственные силы и в природное его призвание бороться, за свое лучшее будущее.
В жизнь юношей моего поколения Горький вошел как часть познания мира.
Меня, например, с ним связывали тайные и опасные нити. (Он о них ничего не знал.)
В начале 1905 года, еще будучи учениками коммерческого училища, мы с моим покойным товарищем Володей Бродовским прочитали нелегальную тогда «Песнь о Буревестнике». Чтение подействовало так, точно сам Буревестник подхватил нас на свои крылья.
У Володи был отличный почерк. Он старательно переписал «Песнь» гектографическими чернилами, я сварил желатин и сделал гектограф, мы напечатали несколько оттисков и тайно распространили их у себя в училище. Потом, наловчившись, мы стали печатать десятки экземпляров и тайком оставляли их на бульварных скамейках, в столовых, в вагонах конки...
Мы были еще очень юны, мы не принадлежали ни к какой партии, и никто нами не руководил. Нам не раз становилось страшно. Но очень много было в те годы таких, как мы, юношей и девушек, которые на страхе оттачивали свое мужество и быстро взрослели.
Мы еще, конечно, не знали тогда, что именно над нашими головами пронесутся бури истории, что мы увидим крушение целой социальной системы, распад ее мышления, ее эстетики и морали, и что нам же доведется поработать над формированием нового мира. Но какая-то огромная и незримая сила точно предвидела все это и готовила нас.
Частицей этой силы был Горький.
Я увидел его впервые в Париже, весной 1912 года, в зале Ваграм, где он выступал на митинге, посвященном столетию со дня рождения Герцена.
Ваграм был тогда одним из крупнейших помещений в Париже: пять тысяч мест.
Афиши сообщали, что председательствовать будет Вера Фигнер. Я встречал ее незадолго до этого в Швейцарии, в горах, недалеко от Беагенберга. Там она была неотличима от многих других почтенных старых дам, населявших отели и пансионы.
В Ваграме, на председательском месте, она была неузнаваема, она казалась величественной. Современница Герцена, выросшая на его идеях, она словно бы вложила его руку в руку Максима Горького.
Студенческая молодежь часто ездила в зал Ваграм на митинги, слушать великолепных ораторов. Полтора столетия парламентского режима выработали у французов замечательное ораторское искусство.
Появление в этом зале Максима Горького было необычно.
Горький был одет не то что скромно — бедно.
На трибуне стоял высокого роста, худой, чуть сутулый человек с лицом простолюдина, с большими усами. Он не носил ни белой сорочки, ни крахмального воротничка, ни галстука, что считалось тогда обязательным, а предстал перед публикой в какой-то синей бумажной косоворотке. По привычке, вынесенной из рабочей слободы и полюбившейся до конца жизни, пиджак был лишь накинут на плечи.
Горький прочитал по рукописи свой рассказ «Рождение человека».
Читал он слабым, глуховатым голосом, неумело, почти невнятно и сильно окая.
Радиоусилителей еще не было в ту пору. Акустика была рассчитана на львиное рычание опытных ораторов-французов.
Горького было плохо слышно, хотя тишина стояла такая, словно в зале живой души не было.
Когда рассказ был прочитан, поднялся гул, шум, крики, пение, аплодисменты... Зал неистовствовал. Горькому не давали уйти. Публика заняла все входы и выходы. Она хлынула на эстраду.
Я находился близко и видел, как Горький, растерянный и смущенный, смотрел по сторонам, не зная, что делать, куда деваться. Внезапно в людской стене образовалась щель, и Горький ускользнул.
Я уже сказал, что он прочитал по рукописи свой рассказ «Рождение человека» — историю орловской крестьянки, которую нужда заставила скитаться по стране в поисках куска хлеба и которая одно из великих и священных таинств природы — рождение ребенка — вынуждена была совершить украдкой, в кустах, торопливо, боясь опоздать в поле.
Принимал ребенка Горький. Новорожденный кричал, как ему и полагалось, а Горький, шлепнув его, сказал; «Шуми, орловский!»
Дело было, как утверждает автор, в девяностых годах.
В зале Ваграм Горький выступал в 1912 году. Орловцу было тогда, выходит, лет двадцать. Значит, вскоре его взяли в солдаты, в 1914 году угнали на войну, а еще через три года орловский выполнил завет Горького; стал «шуметь».
Начался век социалистических революций.
РОМЕН РОЛЛАН В ПАРИЖЕ
I
Тогда же, в годы студенчества, дошли до меня кое-какие сведения о Ромене Роллане.
С моим однокурсником и другом Ренэ Дериди мы прочитали «Жан-Кристофа».