Иностранный легион. Молдавская рапсодия. Литературные воспоминания
Шрифт:
Дантес ответил: «Мы дрались на пистолетах. Пушкин мог убить меня».
«Это верно, — сказал Онегин, — но ведь Пушкин... Он был гордостью России!»
Дантес оставался невозмутим: «Что из того? А я? Ведь я пэр Франции, я сенатор...»
Отто говорил почти уже неслышным старческим голосом. Но его правдивый и живой рассказ сразу перенес меня в отдаленную глубину ушедшего столетия.
Я увидел Дантеса. Не напыщенного старого сенатора, а того, молодого светского хлыща, который убил нашего Пушкина, потому что это позволялось ему правилами светского обихода.
Нередко нас приводят в волнение даже мимолетные, даже косвенные соприкосновения с некоторыми людьми и событиями. В такие минуты внезапно обретают силу достоверности
Такое чувство я испытал не однажды.
Помню, например, на террасе кафе д’Аркур, в часы аперитива, каждый день сидел скромно одетый старик, всегда на одном и том же месте, всегда уткнувшись носом в газету.
Судя по тому, как подобострастно с ним разговаривал сам хозяин кафе, было нетрудно догадаться, что старик — какая-то знаменитость. Он носил бородку, какую в годы моего детства носили и у нас, в России. Она называлась «буланже», по имени генерала Буланже, которого в восьмидесятых годах прочили в диктаторы Франции. Бородка вышла из моды, потому что Буланже, как известно, не стал диктатором.
О том, кем был этот старик, я узнал все от того же Гастона де Брассака.
Однажды он стал читать мне лекцию на тему, которая, казалось, не имела к старику никакого отношения, а именно о том, сколько страшных опасностей таит в себе для мужчины женская половина человечества.
— Многим хищникам, — говорил Гастон, — природа дала внешний облик, который позволяет разгадать их сразу. Человек видит, с кем имеет дело, он принимает меры самозащиты, он может спастись... Но когда на него нападает хищник в юбке, — о, тогда кончено, человек погиб. Если он и стреляет, то только в самого себя.
И далее, совершенно неожиданно и лишь в качестве примера, последовал рассказ о генерале Буланже.
Версия Гастона была вся построена на игривых деталях.
— Он был уже так близок к цели, этот генерал! — с пылом говорил Гастон. — Армия его боготворила. Париж его боготворил. Однажды у него под балконом уже собралась огромная толпа, чтобы на руках понести его в Елисейский дворец. Мой дед и отец были в толпе. Они говорят — накал был необыкновенный.
— За чем же дело стало? — спросил я.
— То есть как это — за чем дело стало? — взорвался Гастон. — Я же тебе говорю — женщина! У него была любовница, замужняя дама. Она не хотела, чтобы ее генерал стал во главе Франции: такое высокое официальное положение могло бы помешать их любви. Она вообще не хотела делить его ни с кем, даже с Францией. «Или я, или Франция!» Вот видишь?! Я тебе говорю, остерегайся этой породы! Чертовы дамочки! Буланже заколебался в самую решительную минуту. Он не вышел. И тут Анри де Рошфор, который был все время рядом и убеждал его, и тащил, и толкал, де Рошфор в конце концов не вытерпел, взглянул на часы и произнес свои бессмертные слова: «Генерал, вот уже пять минут, как вы выпустили из рук свою судьбу». Бессмертные слова! Они вошли в поговорку и остались в наследство всем неудачникам, которые умеют болтать и не умеют действовать! Результат? Буланже сбежал со своей дамочкой в Брюссель, там она заболела и умерла, а он застрелился у нее на могиле. Если бы она была" дикой кошкой, он бы застрелил ее. Но она была кошечкой в шелках и кружевах, и он застрелил себя. Извлеки урок, рюско! Извлеки урок! А что касается Буланже, то о нем уже все забыли. Даже бородки «буланже» никто не носит. Разве только де Рошфор. Ты можешь видеть его на террасе у д’Аркур: он там каждый день пьет аперитив и читает газеты. И советую поторопиться: как он ни вертляв, а ему за восемьдесят. Из них шестьдесят лет дуэлей, памфлетов, судебных процессов, скандалов, ссылки, побегов, и новых процессов, и новой ссылки, и новых побегов, и новых дуэлей... Беспокойный старик!
Как-то в Люксембургском саду мой товарищ Ренэ неожиданно толкнул меня в бок и глазами указал на элегантного господина в сером костюме, в шляпе-канотье и в пенсне. Господин вышел из боковой аллеи и легкой, очень быстрой походкой направился в сторону Сената.
— Дрейфус! — шепнул мне Ренэ. — Капитан Дрейфус!..
Господин скрылся с глаз, а я долго еще не приходил в себя. Передо мной пронеслось все страшное судебное дело, вся неслыханная цепь подлогов, лжесвидетельств, подкупа, убийств и продажности суда — всего, чем военно-монархическая каста пыталась доказать виновность капитана Дрейфуса в измене: Я увидел заседания трибунала, торжественно совершавшего заведомое судебное преступление, и затерянный в Атлантическом океане Чертов остров, все население которого в течение нескольких лет состояло из одного этого невинно осужденного господина с быстрой походкой и двух-трех сменявшихся тюремщиков; я вспомнил Эмиля Золя, прогремевшего на весь мир обличительной статьей «Я обвиняю», в которой человечество с облегчением услышало голос мыслящей, передовой Франции, ее совести; я увидел мой родной провинциальный городок в России, где люди жили тогда,— как и во всем мире, — от газеты до газеты и читали их затаив дыхание.
Двенадцать мучительных лет прошло, раньше чем было наконец доказано, что секретные штабные документы продал Германии не Дрейфус, а член той самой монархической клики, которая обвиняла человека невиновного, чтобы выгородить своего.
Дело Дрейфуса перешло в политическую борьбу между монархической реакцией и антисемитизмом, с одной стороны, и всеми силами прогресса — с другой. Торжество истины было торжеством прогресса.
Это были последние тени недавно ушедшего XIX века. Они быстро ожили в моем воображении здесь, на дорожке Люксембургского сада.
Ромен Роллан однажды, всего однажды в жизни, видел Виктора Гюго. Роллану едва исполнилось тогда пятнадцать лет. Виктору Гюго было восемьдесят.
Встреча произошла вблизи Женевы, на берегу озера, в отеле «Байрон», неподалеку от того дома, где впоследствии Роллану было суждено прожить изгнанником едва ли не половину жизни.
Впрочем, можно ли сказать, что это в самом деле была встреча?
«На террасе..., показался старый дед с двумя внуками,— пишет Роллан. — Как он был стар! Совсем седой, весь в морщинах, брови насуплены, глаза глубоко запали. Он показался мне вышедшим из глубины столетий. Я стоял совсем близко и напрягал слух, но мне ничего не удалось разобрать из того, что бормотал глухой старческий голос».
И — все..
Больше ничего не было.
Роллан не обменялся ни единым словом со «старым Орфеем», как он, вслед за художником Жильбером Мартеном, называет Виктора Гюго. А уж его-то Гюго и не заметил: что за дело было великому старцу до мальчишек, которые в молчаливом изумлении пялили на него глаза?
Но Роллан запомнил этот день. Спустя пятьдесят два года он описал его с волнением, которое слышится в каждой строке.
Так и я с волнением вспоминаю замечательных людей, некогда виденных мной, хотя бы и в случайной обстановке.
В очерке Роллана есть несколько слов, которые я, работая над своими воспоминаниями, понял лучше, глубже, чем когда читал их в первый раз несколько лет тому назад.
Роллан говорит, что в Женеве жил у одной старой пианистки, которая знавала Шопена и Россини, и замечает по этому поводу: «Как близко, однако, находишься к прошлому: я соприкоснулся с ним, а через меня соприкоснетесь с ним и вы».
Эти слова стали как бы моими собственными. Вся эта книга написана мной для того, чтобы через меня вы соприкоснулись с прошлым. В видениях моей молодости осталось завершение века. Он ушел в то время еще не очень далеко. Но он ушел. Поколение устремляло взгляд вперед, в будущее, подернутое туманом.