Избранное
Шрифт:
— Вы замечательный парень, Лаарманс, — сказал он, пожимая мне руку.
Я спросил, как его дела и долго ли он намерен оставаться в больнице — вся ситуация казалась мне кошмарным сном. И откуда у него на лице синяк?
— Пустяки! — ответил он. — Полицейский — представитель государства, и, сшибая его с ног, вы ниспровергаете короля. А это влечет за собой не только кару, предусмотренную законом, но и расплату на месте. Можно ли иначе охранять общественный порядок? Ведь не зря же изобрели резиновую дубинку! Долго ли я намерен здесь оставаться? — засмеялся он. — Разумеется, у меня нет подобных намерений, но это ничуть не меняет дела, потому что период наблюдения еще не окончен. Понятно вам? Разве собаку, у которой заподозрили бешенство, не надлежит тщательным образом обследовать, прежде чем ее спустят с цепи? Ван Камп был прав, когда предсказывал, что без психиатров дело не обойдется.
Вдруг раздался чей-то дребезжащий голос:
— Что пел Иоанн Креститель в своей ванне? «Брабансону».
И голос затянул слова национального гимна:
— «Ликуйте, бельгийцы, ликуйте!»
Я почувствовал, что бледнею, и тихо спросил, кто это поет.
— Один пациент из нашей палаты, — успокоил меня Боорман, — он сидит в своей ванне и распевает. Видите ли, Лаарманс, эту больницу лучше всего сравнить с мясорубкой: с одного конца входишь, из другого выходишь. А податься назад невозможно. Люди, которые здесь служат, выхватывают тебя из внешнего мира, а внешний мир не принимает тебя назад, пока на тебе не проставят штемпель. А прежде чем определить диагноз, они проделывают серию тестов — большинство из них я уже прошел. Так, например, я должен был рассказать им свою биографию или по крайней мере те подробности, которыми я готов был с ними поделиться, так что о ноге я ни разу не упомянул. Если бы тогда в полицейском участке я не сболтнул бы о ней, я навряд ли угодил бы сюда. Но черт меня дернул объяснить им, почему я предложил столь высокую цену за бумагу, и тогда они сразу смекнули, что к чему… Здесь мне велели трижды подряд произнести «сыворотка из-под простокваши», и я отчеканил эти слова так, как не сумел бы ни один работник молочной фермы. Затем я убедительно доказал им, что ничего не вижу там, где видеть нечего, ничего не обоняю там, где нечего обонять, и ничего не чувствую там, где чувствовать нечего. Сердце, легкие и желудок, а также глотка и задница у меня в полном порядке, рефлексы — загляденье. Последнее, кстати, мог бы им подтвердить полицейский. Я не только ощущаю булавочные уколы, холод, тепло и прикосновения, но и к тому же боюсь щекотки. Моча и кровь — высшей пробы.
— Но Иоанн Креститель не знал французского языка, а я знаю. «Минули столетия рабства, бельгиец восстал из могилы», — визжал человек в своей ванне.
— К этому быстро привыкаешь, — успокаивающим тоном сказал Боорман, увидев, что я вздрогнул. — Если Патэт просидит в воде до вечера, то ночью он, может быть, заснет и петь уже не станет. Но вот тот, который на соседней койке, гораздо хуже: он перестилает свою постель и днем и ночью.
Я обернулся и увидел старичка в ночной рубашке, который и в самом деле сосредоточенно суетился у своей койки.
— В Канаде кровати куда лучше! — проворчал он, пнул койку ногой, как собаку, и снова залез под одеяло.
— Только ничего не говорите, — предостерег меня Боорман, который, казалось, уже вполне освоился с обстановкой. — Он вас, правда, все равно не услышал бы, потому что слышит и видит только свою постель. Но вы не член нашего сообщества, а посторонний человек, и потому вам следует проявлять осторожность, а не то вас сразу же выставит за дверь коалиция психов и медиков, действующих заодно… Моча и кровь, стало быть, высшей пробы, но я боюсь, что мне придется еще подвергнуться люмбальной пункции, прежде чем меня проштемпелюют. Они, наверно, захотят рассмотреть поближе мою спинномозговую жидкость. Вооружимся, однако, терпением — теперь уже осталось ждать недолго, и, хотя «Золотой фазан» несколько отсрочен, он отнюдь для нас не потерян.
Боорман мечтательно уставился в потолок.
— Мысленно я иной раз прохаживаюсь по этой палате, словно пришел сюда с визитом, и взор мой всякий раз останавливается на моей собственной койке, и я принимаюсь разглядывать безумца, который в ней лежит. Хотя меня скоро выпишут отсюда как обыкновенного проказника, факт остается фактом: я куда более безумен, чем все мои рехнувшиеся друзья по несчастью, которые распевают в панне или без устали взбивают постель. Послушайте Патэта без всякой предвзятости! Разве он кому-нибудь помешал бы, если бы его пустили разгуливать без смирительной рубашки по городу и заливаться соловьем сколько ему угодно? Или возьмите моего соседа. Разве кому-нибудь был бы вред от того, что он каждый день взбивал бы свою постель на центральной площади города? Разве изо дня в день нам не приходится наблюдать куда более нелепые поступки? Чего стоят все эти сановники, увешанные орденами, прелаты, согнувшиеся под бременем митр и парчи, шествующие за первым попавшимся гробом с таким скорбным видом, словно у них сердце разрывается от горя, и выступающие с еще большей торжественностью, чем на похоронах собственной матушки, которая, возможно, в прошлом содержала кафе весьма сомнительного свойства? А на другой день — то ли по случаю какого-то юбилея или рождения принца — они снова топают, но теперь уже с такими самодовольными физиономиями, что можно подумать, будто наконец пожаловал сам мессия. А все те, что стоят и ждут на снегу или под палящими лучами солнца, чтобы при виде процессии пустить слезу или радостными воплями сорвать себе голосовые связки! Я уже не говорю о мучениках, которые столько лет подписывают бланки заказа, словно с их помощью могут обрести вечное блаженство, и принимают мою болтовню за чистую монету Национального банка… Я весь покрылся холодным потом, когда сестры схватили меня, чтобы выкупать в ванне. Я тогда был готов разнести все в щепы, так как понял, что чувствует человек, когда выставляют напоказ его наготу или силой натягивают на него ненавистную одежду. Поистине, Лаарманс, куда легче перенести бичевание! Но тут, словно в каком-то озарении, я вдруг осознал, что мой классовый долг повелевает мне смириться и что неслыханная сумма в восемь тысяч пятьсот франков, которую я предложил за бумагу, и впрямь характеризовала человека моих лет как бунтаря — ведь паразит, каковым я являюсь, отнюдь не заинтересован в том, чтобы ускорить воцарение нового строя, который заставит нас работать лопатами и мотыгами, без всяких перевязей и митр. Честно говоря, я не сожалею, что нашел здесь убежище и защиту от самого себя. Был бы я молодым бородачом в фетровой шляпе, с трубкой и тростью, как вы в свое время, мне бы просто дали под зад коленом и отправили домой. Но я уже тридцать лет верчусь в этом колесе, и для меня нет оправданий, когда я такое выкидываю. Бедный полицейский с резиновой дубинкой лишь выполнил свой долг, и они совершенно правы, что не отпускают меня, предварительно не осмотрев, не ощупав и не обнюхав как следует. Да и мне самому так гораздо спокойнее. К чему я, собственно говоря, стремился? Можете вы мне это объяснить? И так я снова осознал, что куда разумнее поступает тот, кто ничего не ищет, а берет, что подвертывается под руку.
Время визита истекло. Я пожал Боорману руку, произнес несколько банальных слов и, оставив его в постели, со вздохом облегчения вышел на свежий воздух. И тут я вдруг вспомнил своего кузена Яна. Наверно, ведь при больнице есть духовник и, возможно, Ян с ним знаком.
Я пообедал, сделал несколько визитов, которые никак нельзя было отложить, и к пяти часам уже был у Яна. Я развернул перед ним всю нашу панораму: эпизод с девятью ассигнациями, которые мы хотели вернуть, великолепное предписание о вручении денег наличными, оформленное Ван Кампом, историю с долговой распиской и гнилыми яблоками, бунт скупщиков бумаги и роковые последствия вынужденного знакомства Боормана с комиссаром полиции и резиновой дубинкой.
— И вот его уже четыре дня держат в больнице, — закончил я свой рассказ. — Зато уж я и слезы не пророню, если завтра тетушка Лауверэйсен вдруг лишится последней ноги, а заодно и вовсе испустит дух! — в ярости объявил я.
Он слушал меня с открытым ртом, словно я рассказывал ему сказку, но когда я назвал Ногу по фамилии, он тотчас же спросил, о какой именно Лауверэйсен идет речь, и тогда я упомянул кузницу и улицу Фландр.
— Вот так так! Но ведь я знаю эту женщину, Франс! — воскликнул он. — Я хорошо ее знаю, куда лучше, чем тебя, потому что у нее по крайней мере открытая душа; я исповедывал матушку Лауверэйсен сотню раз, когда служил в том приходе. Если бы вы тогда не скрыли от меня ее фамилию, я не дал бы Боорману тот злосчастный совет, а сразу же пошел бы к ней сам. Конечно, я и сейчас готов это сделать, но сначала надо вызволить его из больницы — кто знает, что там еще с ним выкинут! Хорошо хоть, что теперь не принято распинать на кресте. Пусть он сначала выйдет из больницы, а потом я уж прослежу за тем, чтобы эти двое не разорвали друг друга в клочки. Ведь такой человек, как он, не останавливается ни перед чем. Пошли!
Черпая сутана моего кузена, всесильная и вкрадчивая, как сама смерть, открыла нам двери больницы. Хотя уже было семь часов вечера, а не полдень, привратник не стал ссылаться на объявление, «копия которого висит у ворот», а склонился перед нами в почтительном поклоне. Тотчас же выпроводив двух человек из зала ожидания, он втолкнул их в какой-то закуток, где стояли метлы и вешалка, и предоставил всю комнату в наше распоряжение. Затем, вызвав посыльного, он велел ему отыскать в больнице духовника и привести сюда. Мы немного подождали; вскоре раздался деликатный стук в дверь, и в комнату вошел двойник моего братца. Они поздоровались друг с другом, как члены одного и того же клуба, после чего Ян удалился в сопровождении своего коллеги, видимо, туда, где они могли поговорить с глазу на глаз.
Ждать мне пришлось долго. Я услышал легкие торопливые шаги, затем щелкнул выключатель и в комнату заглянула хорошенькая сестра милосердия, но, видимо, не найдя того, кого искала, она снова оставила меня одного.
— Наверное, они вон в том закутке, — проговорил я, но ее уже след простыл.
И тут свершилось чудо. Дверь распахнулась, и вошел Боорман — на этот раз между двумя конвоирами в черном. Бледный, с зеленым синяком на лице, он походил на воскресшего из мертвых. Шляпы на нем не было — ее так и не нашли.
— Вы молодчина, Лаарманс! Но от люмбальной пункции вам все же не удалось меня спасти — мне только что ее сделали. А все же хорошо иметь таких преданных кузенов. Наша пирушка не за горами, но сейчас я хочу домой.
На улице он обернулся, в последний раз взглянул на мрачный фасад больницы и осторожно опустился на сиденье автомобиля, потому что спина у него все еще ныла от пункции.
— А теперь вы должны мне пообещать, что отныне оставите ногу в покое, — сказал Ян, когда мы уже мчались по улице.