Михаил Шолохов в воспоминаниях, дневниках, письмах и статьях современников. Книга 2. 1941–1984 гг.
Шрифт:
Проглянувший сквозь туман клочок чистого неба ослепил ее холодной синевой; запах прелой соломы и оттаявшего чернозема был так знаком и приятен, что Аксинья глубоко вздохнула и улыбнулась краешками губ; незамысловатая песенка жаворонка, донесшаяся откуда-то из туманной степи, разбудила в ней неосознанную грусть. Это она – услышанная на чужбине песенка – заставила учащенно забиться Аксиньино сердце и выжала из глаз две скупые слезинки…»
Покачивали головами махровые татарники и еще какие-то неизвестные цветы. В небе проплывали легкие белые облака, звонко пели птицы. Весь мир был пронизан солнцем, запахом трав и недавних дождей и еще чем-то таким, чему нет названия, но от чего человек чувствует себя сильным и счастливым.
– Когда-то я здесь
Минуя хаты Лебяжьего хутора, подъехали мы к пологому в этом месте берегу Дона. Недалеко от берега в черной просмоленной лодке виднелась фигура рыбака.
– Клюет? – крикнул рыбаку Булавин.
– Не больно клюет, – раздался ответ с лодки.
Узенькой тропкой с бугра к Дону спускалась девушка в синем плащике. Девушка была в очках и оттого казалась очень серьезной. Она подошла к воде, сбросила туфельки и побежала босиком по воде вдоль берега…
– Может, к посевам поедем? – спросил Булавин.
– Поедем, – согласился Шолохов.
Возле ржи машина остановилась. Булавин и Шолохов на ощупь пробовали колосья.
– Сырая еще, – сказал Булавин. – Урожай будет средний.
– По такому году для нас и средний будет хорошим, – заметил Шолохов. – Снега мало было этой зимой. Снег в дефиците оказался.
Пора было возвращаться в станицу. Мы ехали вдоль березовой лесополосы.
– Заяц! – вдруг крикнул шофер.
И в самом деле: по узкой дорожке навстречу машине мчался заяц. Шофер дал резкий сигнал. Заяц остановился, подпрыгнул, а затем, как подстреленный, кинулся в посадку.
– Знают косые, где спасаться, – улыбнулся Михаил Александрович.
Машина резво шла к станице. Где-то уже возле окраины Вешенской массивный каток трамбовал неширокую насыпь.
– Это к хутору Андроповскому дорогу тянут, – сказал Шолохов.
И я вспомнил: в тот самый первый довоенный приезд в Вешенскую я побывал и на этом хуторе специально для того, чтобы повидать одного старого казака, про которого говорили, что именно с него написан Шолоховым дед Щукарь. Я встретился с дедом. Он с полной уверенностью говорил, что это так и есть, и даже показывал мне едва видный шрам на верхней губе, как свидетельство того, что его действительно кто-то зацепил на рыбалке крючком, после чего за ним и утвердилась кличка дед Щукарь. Для того чтобы продемонстрировать свою резвость, он даже пробежал тогда, к моему удивлению, метров пятьдесят. Это он сделал уже для того, чтобы у меня не оставалось ни малейшего сомнения в том, что Щукарь, безусловно, написан с него.
Все это я и рассказал Михаилу Александровичу здесь же, в машине.
Шолохов улыбнулся:
– Тут многие деды считали себя Щукарями. Но у того, Ивана Тимофеевича Воробьева, есть и другая особенность… Когда здесь, у Дона, в сорок втором году стоял фронт, он подносил снаряды нашим артиллеристам, был награжден боевой медалью и очень этим гордился.
Мы подъехали к зданию Вешенского райкома партии. Булавин ушел в райком, а мы остались на улице с Михаилом Александровичем. Вскоре Булавин вернулся.
– Самолет из Ростова пришел.
– Ну что же, привет друзьям. Приезжай еще… – сказал Шолохов.
И в этот момент к Михаилу Александровичу подошли школьники младших классов. В белых рубашках и красных галстуках, они были даже чуть торжественны. Пионеры как-то сразу окружили Шолохова, и один из них, видимо самый смелый, обратился к нему:
– Михаил Александрович, сколько вы книг написали?
Шолохов улыбнулся и потрепал мальчику его льняной чуб.
А через полчаса снова в «голубой стрекозе» мы взяли курс на Ростов. Шли мы низко, на стометровой высоте, минуя полосы дождя и солнца. Под нами неторопливо проплывали хутора и поселки. Вынесенные в поле пасеки. Лесополосы, животноводческие фермы. Узкие ленты сверкающих серебром речек… Но перед глазами на крутом берегу Дона у Лебяжьего яра все у меня был Михаил Александрович Шолохов, человек и писатель, властной силой своего таланта ступив полстолетия назад на литературный путь, ставший гордостью XX века, совестью и честью всех светлых сил человечества.
Иногда начинаешь сомневаться в уже тысячекратно повторенных и утвердившихся в сознании аксиомах, даже если они и талантливо выражены стихами: «Лицом к лицу – лица не увидать, большое видится на расстоянии».
Вероятно, так и бывает в тысячах случаев. Но на тысячи все же выпадает один-другой, напрочь опровергающий и это прекрасное, казалось бы, так прочно вошедшее в сознание. И – думается – на пользу самой аксиоме, словно бы и не опровергая ее, а в какой-то степени утверждая, что если и можно – лицом к лицу увидеть в полный рост человека, то как же потом, в вечности, будет выглядеть он?! Да, именно в вечности. Ибо, когда мы сегодня думаем о Михаиле Александровиче Шолохове – мы думаем о вечности. Думаем о тех сотнях и тысячах миллионов людей грядущих поколений, которым когда-нибудь доведется впервые открыть «Тихий Дон» и «Поднятую целину», открыть первые страницы первых шолоховских рассказов, удивиться спокойной народной мудрости глав романа «Они сражались за Родину».
Вероятно, даже можно позавидовать нашим потомкам, их открытиям, их наслаждению от первого знакомства с бессмертными шолоховскими творениями. В самом деле, вспомним и нашу юность, когда мы впервые открыли для себя «Войну и мир», «Человеческую комедию» или шекспировские трагедии.
И все же потомки могут позавидовать и нам. Когда-нибудь по крупицам будет воспроизведен человеческий портрет Михаила Шолохова. Составляться он будет не только по книгам Шолохова, но и учитывая ту атмосферу, которая сопутствовала его подвижнической жизни. И сейчас, в дни пятидесятилетия выхода в свет первых рассказов тогда совсем молодого писателя, пришедшего с верховьев Дона, как-то особенно остро чувствуешь не только историю советской литературы, но и саму историю, ибо все было рядом – история и писатель. И никогда писатель не уходил в сторону от правды; пусть порой и безмерно жестокой.
Для нас, кто вырос на Дону, вероятно, выпало особое счастье не только понимать глубинную правду шолоховских книг, но и видеть и понимать народные истоки творчества Шолохова.
Может быть, именно в творчестве и личной биографии писателя, рожденной в суровой классовой борьбе, в советской литературе, наиболее полно предстает и типический облик советского писателя.
Можно бесконечно теоретизировать по поводу сущности образа Григория Мелехова, относя его то к искателям правды, то к злобным врагам Советской власти, но никуда не уйти от одной простой истины, что Мелехов, литературный Мелехов, вырос из десятков и сотен Мелеховых, проходивших в годы ожесточенной борьбы классов испытания на собственные решения «в каком идти, в каком сражаться стане». Одни это испытание выдерживали, видя, пусть даже смутно, историческую перспективу, другие терпели нравственное крушение, уже без малейшей надежды на то, что им удастся выбраться из кипящих водоворотов классовой битвы, выбраться, подсушить одежонку на развороченном снарядами донском берегу, подняться на ноги и, как ни в чем не бывало, отправиться снова в путь, забыв все, что происходило здесь, на донском берегу, совсем недавно. Я не утверждаю, что и таких жизненных биографий не было. Больше того, думаю, что они были, и сама жизнь подтверждала это.
Во второй половине тридцатых годов я впервые оказался в Вешенской. В ту пору, хотя и не очень близко, я уже был знаком с Михаилом Александровичем не только по его книгам. В журналах появилось несколько моих стихов, где мотивы шолоховского видения событий гражданской войны на Дону как бы являлись их поэтической основой. И появились эти стихи не только потому, что меня, как и тысячи других читателей, заворожил «Тихий Дон». Нет, сама жизнь, пережитое и виденное, властно требовали – пиши. Вот одно из этих стихотворений – «Седло».