Мосты
Шрифт:
– Есть все-таки прок и от этой проволоки!
– усмехнулся дед, кивнув на радиоантенну.
– Прости, батюшка, не думал дожить до этого времени. В молодости мы с твоим отцом вместе за девушками ухаживали. Тогда разница между попом и мирянином была не такая, беш-майор! Я твоему отцу, Федору, много услуг оказывал, да будет земля ему пухом. Человек он был не хуже меня. Любил вино, и попадья не раз отнимала у него ключи от погреба, чисто моя баба. То-то были времена! Ведрами пили вино. Пили, разливали, а еще оставалось. Стояли полные бочки прямо на винограднике. Сегодня ты пройдешь мимо моей
По дедушкиным словам выходило, что некогда рай помещался на земле, и было это в годы его молодости. Но сдается мне, что не из-за чудодейственного вина край наш казался ему землей обетованной. Попросту так уж человек устроен: у каждого своя молодость, когда он ничем не болеет и любая еда на пользу, когда он не считает оставшиеся дни, живет вольготно, без оглядки. Ведь и в дедушкином раю случались засушливые годы, и мужики вспахивали и засевали проселочные дороги, чтоб хоть к будущему году наскрести семена. И в том же раю солнце тонуло в тучах саранчи. Стар и млад поднимались на битву: жгли костры, копали канавы на ее пути. Но зеленые тучи наплывали, затмевая солнце. Скот подыхал с голоду. Умирали люди. Бурьяна - и то не увидишь, все будто выгорело. Высохли леса. Только рыбам посчастливилось: они одни и выжили.
А потом хлынул ливень. Настоящий потоп. Виноградники и поля захлебывались, каждая долина превратилась в озеро, и на его поверхности, слоем толщиной в вершок, плавала саранча. Бурлящие ручьи уносили ее в море, на прокорм рыбам.
Вспоминая молодость, дедушка забывал о многом. И о нашествии саранчи, и о тифозных эпидемиях в годы войн. В памяти оставались только бочки первача, кусты "рара-нягрэ", "муската", "изабеллы". Бочки были такие огромные, что впритирку к ним могла развернуться телега с волами.
Я бы напомнил дедушке кое-что о том рае, но дедушка задирист и горяч. Еще придерется:
– Ты, дьявольское семя, будешь меня вруном делать! Ты меня станешь учить?!
И кинется за мной, вооруженный палкой от решета. Тогда держись! Придется драпать самым постыдным образом, хотя на губе у меня уже пушок, а по вечерам я ухаживаю за девушками.
В тот вечер я привел деда, изрядно подвыпившего у попа. Батюшка Устурой явил свою щедрость. Я боялся, что вообще не смогу вытащить дедушку домой. Много лет назад, здесь же, у попа, дед провеивал пшеницу и вернулся домой с поврежденной ключицей. Выпили на славу, и дед оступился на завалинке. С тех пор он не мог причесаться, не мог поднять руку и поднести к затылку, не мог перекреститься...
4
– Что тебе дать, Василе, хлеба или калача?
– Можно и калач... Он тоже лицо Христово.
– Хорошо, Василикэ.
Искорки шипучего белого вина прыгали и гасли на заскорузлой руке Негарэ.
Бадя Василе что-то долго держал стакан в руке. Отец снял суман, ловко накинул на обеих лошадей. Поторопил:
– Ну, давай, Василе, пей! Не держи долго монаха в гостях. Пей! Жевать будем в дороге.
–
– раскатисто, по-пастушески хохотал Василе.
– Будем здоровы, сосед!
– поклонился Негарэ и отцу.
– Сколько жить будем, чтобы слышали друг о друге только хорошее.
Куда уж лучше, чем теперь! Негарэ и не снилось, что он так разживется. Даже тогда, когда цыгане предсказали ему богатство и обобрали. Но человек и от добра ищет добра... как ненасытная коза!
Тяжелые, окутанные паром поезда мчались на восток. На платформах стояли пушки, танки. Солдаты ехали даже на крышах вагонов.
Назад поезда привозили раненых и убитых. Поля вдоль железнодорожной колеи долго еще пахли после этого камфорой и гноем. Было когда-то и другое время, поезда пахли пшеницей... советской пшеницей, которую везли в Германию.
Теперь картошка Негарэ была в чести. Ее покупали, как свежий хлеб. Известное дело, картошка не даст умереть с голодухи.
В разгар зимней стужи Негарэ открывал яму с картофелем, нагружал сани, вез на базар и драл втридорога. Мы с Митрей помогали нагружать. Отбирали картошку. Приносили солому, чтобы укутать мешки.
– Слушай, Митря, кто лазил в эту яму? Так-то ты караулишь картошку?
– Никто не лазил, тебе показалось.
– Смотри у меня, Митря, поплатишься.
Сани уехали. Мы с Митрей шли в землянку.
Вокруг стоял немой заиндевелый лес. А в землянке тепло, уютно.
– Посмотрел бы ты, как прибегают зайцы из леса. Чуть смеркнется, ветер уляжется, они уже тут как тут. За картошкой! Я им специально оставляю несколько штук. Погрызут, потом лапками ковыряют в зубах. Умора! Думают, что никто их не видит. Подбегают почти к самой землянке. И милуются с зайчихами. А в феврале у них приплод. Самые прыткие зайцы рождаются в феврале.
– Значит, подкармливаешь зайцев картошкой? Отец догадался, что лазишь в яму...
– Ты, Фрунзэ, умеешь беречь секреты?
– Митря пристально посмотрел мне в глаза.
– Очень.
– Видишь этот пистолет? Угадай: откуда?
– Откуда?
– От партизан.
– Что, что?
– Глухому семь раз обедню не служат.
– Не валяй дурака.
– Смотри у меня, проговоришься...
– А если отец застукает?
– Застукает, тогда плохо. А вдруг обойдется... Видел я троих русских в белых полушубках... И несколько комсомольцев из Бравичей. Девушка одна была с ними. Лицом белей городского неба.
В девушках Митря знал толк. По этой части глаз у него наметан. Такого бабьего угодника поискать! Никогда не пройдет мимо девушки, чтобы не задеть, не ущипнуть, не обнять. Митре и умывать лицо незачем было: в него плевали девушки.
От такого повесы всего можно было ждать. Он мог продать налево несколько мешков картошки. Нанять на эти деньги музыкантов. Растранжирить на папиросы. Мог выдумать, что отдал партизанам, а на самом деле отнести какой-нибудь вдове, чтобы там погреться.
В новогоднюю ночь партизаны подожгли банковские склады, камеру агриколэ. Одновременно с нескольких сторон. Горела конопля, горели камышовые кровли. И никто не мог подступиться: пшеница и соя стреляли, подобно пушечной картечи, во все стороны.