Обманщик
Шрифт:
Сперва рука Морриса потянулась к узкой кровати, но по какой-то причине, неведомой даже ему самому, он принялся разбирать широкую. И вдруг заметил носовой платок, застрявший между матрасом и рамой кровати. Мужской платок, но не его. С красной каемкой, совершенно не похожей на продукт американской промышленности.
«Как он сюда попал?» – удивился Моррис.
Вытащил платок из щели. Грязный. Изумленно осмотрел, потом понюхал. Стоял как громом пораженный. Возможно ли такое? На плечи словно навалился тяжкий груз.
«Хотя… почему бы и нет?» – сказал он себе.
Раз не веруешь в Бога, не
Моррис Калишер вдруг вспомнил, что, когда спросил Крымского, знает ли Минна о его приезде в Нью-Йорк, тот несколько замялся. Моррис Калишер почувствовал себя так, будто ему влепили пощечину. В голове стоял оглушительный грохот. Испуганный, сгорающий от стыда, он все равно не мог поверить, что возникшее подозрение может оказаться правдой.
«Ладно, только не раздувай большой скандал! – предостерег он себя. – Вполне возможно, он в Нью-Йорке уже давно». Он думал о Крымском. Наверно, тот приходил, когда Моррис был в отлучке, сколачивал для Минны капитал. «Что ж, я сам виноват, целиком и полностью! – сетовал Моррис. – Вырастил детей-отступников и по собственной воле женился на этой особе. Ведь прекрасно знал, что она не верит в еврейство. Сама мне говорила, что жила бурной жизнью. Не могла она вдруг стать праведницей».
«Все они блудницы, все до одной. Эти современные женщины! – кричало что-то внутри Морриса. – Если дочь Израиля отступается от Бога, она сей же час становится блудницей».
Для него это была не новость. От соблазнителей, коварных мерзавцев и всяких всезнаек он слыхал достаточно историй. Стоило мужу отвернуться, как жена тотчас ему изменяла. Они даже перед всеми своими подружками хвастались. Моррис тоже не раз подвергался этому соблазну. Жены тех мужчин, что были моложе его, привлекательнее внешне и образованнее, буквально набрасывались на него, как жена Потифара, и откровенно предлагали себя. Однажды его даже пыталась соблазнить жена ребе. Коль скоро возможно такое, на что надеяться? Почему Минна должна составлять исключение? Потому, что говорила как леди и писала на религиозные темы? Это всего-навсего слова, пустые слова. Бог, еврейство – для них просто тема, игра. Как для писателя, накатавшего толстенную книгу о священности Шаббата, но писал он ее именно в Шаббат, да еще и с сигаретой в зубах. Каждый из них – отступник из чистейшей извращенности, и это непреложная истина.
5
Моррис Калишер покосился на телефон. Ему очень хотелось позвонить Минскеру и рассказать о случившемся, но он сдержался. «Нет, пока что не стоит ничего говорить, даже Герцу, – решил он. – Я должен сам разобраться».
Много лет Моррис работал над собой, стараясь истребить в себе гневливость, но сейчас кипел злобой. Если его подозрения справедливы, она понесет наказание. В клочья будет разорвана, как печально известная прелюбодейная жена. «Храм может быть разрушен, но Бог остается!» – вскричало что-то внутри.
Платок Моррис успел куда-то засунуть и теперь принялся искать. Где он может быть? Ни в правом брючном кармане, ни в левом его нет. Моррис слазил в нагрудный карман – тоже пусто. Посмотрел на столе, на стульях, даже в книжном шкафу.
«С
В книжном шкафу он заметил книгу на идише, которую ему продал кто-то из этих писак. Вытащил ее, открыл и с силой, удивившей его самого, начал рвать переплет. Святотатство – держать эту мерзость среди священных книг! Это же попросту непристойность и грязь! Он разорвал книгу надвое и тотчас вспомнил историю о том, как Самсон укротил льва. Плюнул на обрывки, швырнул их в мусорную корзину и прикрыл другими бумагами, чтобы Минна не увидела содеянное. Утром он сам вынесет мусор.
Он ощущал что-то сродни моральному негодованию своего отца. Отец его, да почиет он с миром, однажды точно так же порвал Моррисовы книги, бегло ознакомившись с их безнравственным содержанием.
И тут Моррис нашел платок. Он лежал на телефонной книге.
Взглянул на него, опять понюхал. Запах какой-то подозрительный. Он скривился, будто собираясь чихнуть.
– Так тому и быть, кошка лицемерная, потаскушка! – буркнул он. Пусть только переступит порог – у него руки чесались схватить ее за волосы, протащить по всему дому, избить, надавать пощечин, растоптать, как змею.
Но рассудок, который сильнее любой страсти, велел ему сделать прямо противоположное.
«Уеду в Израиль, – думал Моррис. – Не хочу больше оставаться в этой отвратительной Америке. Хотя они вообще-то и Израиль уже испортили. Просто поселюсь где-нибудь в Меа-Шеарим. Хватит с меня бизнеса! Буду жить на хлебе и воде и служить Всемогущему! Не обязан я копить состояние для этой дряни!»
Злость обернулась против детей, Леона и Фани. Леон был в Цюрихе, учился на инженера. Отступник! Язычник! Насквозь ассимилировался! А Фаня – она же сумасшедшая. Переехала в гостиницу, занимается черт-те чем. Оба они – ненавистники евреев, такова горькая правда.
Моррис Калишер стоял посреди комнаты, словно в трансе, глядя в пространство перед собой.
«Как я мог допустить, чтобы все зашло так далеко? Как мог не сопротивляться? – спросил он себя. – Ведь именно я послал их в гимназию. Более того, требовал, чтобы они учились на “отлично”. Я один в ответе за свое унижение!»
Он подошел к окну, раздвинул шторы. Окно выходило на Бродвей. Он смотрел вниз, на улицу, куда более чужую, чем все улицы, где он жил в Польше, Германии и Франции. Хотя он занимался здесь бизнесом, добился успеха, читал газеты, завел друзей как среди евреев, так и среди неевреев, Америка по-прежнему казалась ему неведомой планетой. С виду все так же, как в Варшаве, в Берлине, в Париже, – но и не так же.
Летняя ночь выдалась жаркая, как и день. Воздух пах бензином, пылью и чем-то еще, горелым и дымным, будто в недрах города что-то горит и, того гляди, взорвется, словно бомба. Небо светилось, хотя не было ни луны, ни звезд, планеты словно сбежали, покуда все не распалось.
В Европе Моррис порой с удовольствием заглядывал в освещенные окна. От них веяло домашним уютом, семейной подготовкой ко сну. Нередко он видел ребенка, делающего уроки. Но здесь, в Нью-Йорке, почти все окна в летние ночи были темны, а если и освещены, то без людей.