Опознание. Записки адвоката
Шрифт:
Конкретику служебных неприятностей Пертищенко отбросил сравнительно легко, как ящерица хвост. Но мысли о людской неблагодарности разволновали Арнольда Васильевича. Запах помоек и почек, от которого некуда было даться, усилил волнение.
Прапорщик был уже близко от конечной цели своего пути, как вдруг почувствовал, что внутри его с фатально неотвратимостью разрастается некий позыв (в просторечии – импульс), раздразненный жизнеутверждающим ароматом набухающих почек. Весенний импульс для половозрелой особи мужского пола – это не шутка. Такой импульс – это, по сути, то же самое, что приказ старшего по званию, а приказы не обсуждают. И Арнольд Петрищенко, несмотря на приличную выправку и офицерскую осанку, несмотря даже на горделивую посадку головы, оказался совершенно не способен к сопротивлению, но сдался сразу, не откладывая в долгий ящик и, больше того, сдаваясь, не ощутил ни малейшей горечи поражения.
Короче говоря, прапорщик увязался за некоей ни в чем неповинной женщиной, которая шла себе домой с работы. Женщина была как женщина, довольно, впрочем, молодая, но неяркая, как и весь окружающий пейзаж петербургской спальной окраины. Этакая серенькая мышка, семенящая из последних сил, оставшихся после рабочего дня, по серому щербатому асфальту. Она шла спокойно, со скромным достоинством, не думала, разумеется,
Именно – «и ограбил»! В своей кульминационной точке, таким образом, эта крошечная история приобрела совершенно неожиданный и, признаемся себе честно, неприятный привкус. Всего несколькими строчками выше прапорщик казался нам не слишком, может быть, симпатичной, но совершенно беззащитной жертвой весны, не знающей преград и не терпящей возражений! Не случайно поэт Александр Блок так высоко ценил ее мощь, говоря: «О весне без конца и без края!», не напрасно приветствовал ее многозначительным «звоном щита»! Арнольд Петрищенко, будучи человеком глубоко посредственным, не обладал божественным даром мысленного преображения действительности в изысканные образы, не был вооружен ни мечом гипербол, ни щитом метафор. Ему, выходит, нечем было приветствовать весну, кроме беспрекословного повиновения да приглушенного позвякивания связки ключей в кармане, очень, очень отдаленно напоминавшего звон щита! И ключи тихонько, но исправно звякали, пока прапорщик трусил к своей равномерно удаляющейся одиночной цели, непостижимым образом обрастая на ходу густой шерстью, припадая на непредназначенные для ходьбы верхние конечности и в последнем счете ничем не отличаясь от потерявшего голову кобеля, который, не разбирая дороги, несется за пустующей сучкой… Любовный гон всегда безумен и, следовательно, опасен! Тот же кобелек, преследуя вышеозначенную суку, вполне может перебежать дорогу вдали от зоны пешеходного перехода и оказаться в опаснейшей близости от сверкающего черным перламутром громадного «мерседеса», несущегося вперед под управлением авторитетного владельца, чей лицевой череп неподвижен, как смерть, а затылочная часть поражает невероятным, прямо-таки портретным сходством с ляжкой дикого кабана. Такой и породистую собаку переедет, не моргнув глазом, что уж говорить о людях и дворнягах!
Но деньги-то при чем? Допустим, что дисциплинированный прапорщик увлекся и даже захлебнулся в вешних водах, допустим… Но можем ли мы допустить, что Петрищенко захлебнулся в них до полной невменяемости? Нет, не можем, потому что он ни в чем не захлебывался, но в целости и сохранности донес до самой парадной свою выправку и свою осанку, даже безукоризненное логическое мышление втащил в заплеванный «парадняк», потому что перед тем, как приступить к делу, этот неоднозначный унтер-офицер обратился к женщине со словами:
– У меня к вам два вопроса…
И только после этой интригующей, но слишком краткой прелюдии, Арнольд Петрищенко удовлетворил в полной мере свое прихотливое вожделение, поставив один за другим оба вопроса и получив на них принужденно полные ответы. Первый устроил прапорщика вполне, а вот денег при серой мышке оказалось до отвращения мало…
До глубокой ночи Вера Рядовых давала показания. То есть, конечно, большую часть времени она молчала, глядя заплаканными глазами в стену, и лишь иногда выдавливала из себя ответы на вопросы следователя. Вере было так трудно по двум причинам. Первая состояла в том, что она была унижена до последней степени, когда почти невозможно совладать с тошнотой и внушить себе желание жить дальше. С ней поступили как с вещью, как с неодушевленной куклой, вынеся за скобки ее бессмертную душу… Именно эта простая математическая операция – вынесение за скобки, – будучи применена к Вере непосредственно, подействовала на нее очень плохо! Вера отнюдь не была толстокожей бесчувственной дурой, она всегда сопереживала другим людям, подвергнутым такой операции: пенсионерам и училкам, которым перестали отдавать их деньги, быстро и легко приравняв к блохастым бездомным собакам; банкирам и дельцам, которых ежедневно расстреливают и взрывают, и тоже из-за денег; шахтерам, сперва – ввиду захвата власти – поставленным во главу угла, а затем изблеванным из царевых уст… Но пуще других Вера сочувствовала достигшим призывного возраста детям, чьи чистые души вместе с юными телами кремлевские троечники выносят за скобки с государственным размахом, не сообразуясь ни с какими законами, кроме закона больших чисел… Случалось, что поймав по телевизору честный репортаж из Чечни, Вера плакала, что, как это ни парадоксально, стало одной из причин развода: Верин муж, неплохой, в общем-то, парень, но законченный истерик, считал, что плакать можно только из-за него…
И все-таки те слезы были совсем другие, светлые и возвышающие. Ведь сочувствуя всем этим людям, поистине достойным сочувствия, Вера проявляла себя как раз тем, кем и была на самом деле, – хорошим и добрым человеком. В тот вечер, когда ее саму вынесли за скобки, она не испытывала ни жалости к себе, ни ненависти к насильнику. Она чувствовала только, что внутри нее поселилось что-то тошнотворно гадкое, что не дает дышать и ест глаза, источая слезы. Верино сердце, обычно горячее и полное любви, должно было, кажется, легко справиться с гадиной, но сердце в тот вечер отвердело. Оно камнем покоилось в груди, холодное, неподвижное и чужое…
Вторая причина Вериных трудностей во время допроса коренилась в следователе. Вера затруднилась бы сформулировать их суть, но в том, что сложности существовали, сомневаться не приходилось. Долговязый, но стройный, лет тридцати, светлоглазый, плешивый, с русой челочкой набок и тонкими бесстрастными губами, следователь усадил Веру за стол с инвентарными бирками на обшарпанных тумбах и принялся ровным голосом задавать вопросы. Образ следователя был поделен на две равные части черным галстуком на резинке, в геометрическом центре которого что-то поблескивало в лучах настольной лампы. Если бы Вере был хоть сколько-нибудь интересен этот следователь, если бы Вере в тот вечер вообще что-нибудь было интересно, она, может статься, и присмотрелась бы из любопытства к тому, что блестело на черном галстуке. В этом случае она увидела бы крошечную, слегка видоизмененную свастику, означавшую принадлежность собеседника к партии новых русских нацистов.
Свастика, совсем как два вопроса, – явление простейшее и сложное. В здании питерской городской прокуратуры, куда Веру, слава богу, не угораздило, вся парадная, господская, лестница осенена чугунными перилами, позолоченными в некоторых местах. Вызолочены как раз некие вензеля в кружочках, что катятся над лестницей от первого до последнего этажа. И вензеля эти – классическая свастика! Нет-нет, прокуратура города Санкт-Петербурга не завелась в здании на Исаакиевской площади самопроизвольно, как черви в могиле. Отнюдь. До того как гор-прокуратуре подфартило, в милом особнячке успело пожить несколько дворянских семейств. Среди них, между прочим, семейство Мятлевых, от коего осталось навсегда слезоточивое: «Как хороши, как свежи были розы»… И свастика тоже от них. От тех времен. Как же так? Ведь русских дворян задолго до Гитлера прикончили! Как же они могли от него заразиться? В том и компот, что не они от него, а… он от них! Свастика, солярный символ, образ солнца, катящегося по небесам. Правосторонняя и левосторонняя… Право – когда концы креста загнуты направо – катится влево, с востока на запад, как солнце, щедро разбрызгивая свет, тепло, жизнь. Лево – концы креста смотрят налево – движется в обратном направлении, от заката к восходу. Забирает жизнь и тепло назад? Нет, собирает посеянное, концентрирует мудрость. Универсальный символ, замеченный не только у арийцев, включая русских (на подолах сарафанов), но и у семитов. Шайка кровавых мистификаторов, немецких нацистов, приватизировала свастику. Или, проще говоря, украла ее… Однако следователь, мучивший Веру Рядовых, носил на галстуке не солярный, а именно кровавый символ.
Ах, если бы Вера не пребывала в столь плачевном состоянии, какая замысловатая цепочка устрашающих ассоциаций развернулась бы перед ее мысленным взором! Она без сомнения отметила бы сходство широкого тонкогубого следовательского рта с устьем печи для утилизации двуногих. Холодные зрачки следователя напомнили бы ей петли виселиц, а его руки, не лишенные изящества, с длинными фалангами пальцев и полированными ногтями, показались бы похожими на задремавших многоголовых драконов… Он ленился писать, раздражался, но не подавал виду, как и полагается дисциплинированному партийцу. Записывать, правда, приходилось не так уж и много: Вера с трудом разжимала губы, не успев оправиться от шока. К тому же следователь действовал на нее как бы гипнотически. От него веяло холодом, и Вере порою чудилось даже, что через стол от нее сидит не слуга закона, аккуратный и подтянутый, но зияет раскрытая могила…
На самом деле следователь не был ни могилой, ни крематорием, ни даже газовой камерой. По крайней мере, пока. Не состоял в организованных структурах, нацеленных на истребление черных, желтых или длинноносых. Не изводил себя расовой, идейной или какой-нибудь другой «научно обоснованной» ненавистью. Следователь совершенно не ориентировался в теориях происхождения свастики, не интересовался, солнечный ли символ она собой представляет или какой-нибудь другой. Не знал и не хотел знать, где анамнез, где диагноз, где прогноз. Свастика, трепещущая на знамени, поднятом к небу, сочеталась в мозгу следователя всегда с одним и тем же образом: марширующей колонной воодушевленных парней, зольдатен унд официрен, брызжущих жизненной силой, одухотворенных идеей… порядка! Именно порядок становился для следователя непреходящей, необсуждаемой, бесспорной «общечеловеческой ценностью», которую демократическая, либеральная и какая там еще скользкая мразь растоптала без зазрения совести! В душе следователя на всю жизнь застряло одно-единственное режущее детское воспоминание: отец, низкорослый упырь с квадратными плечами, гигантским детородным шлангом, широкими скулами и узким лбом неандертальца, стеклянно-пьяный, молча размахивается (оловянные, бессмысленные глаза на спокойном, как камень, лице) и хряскает кулачищем по огромному животу жены. Принадлежащей ему по праву… В животе сидит будущий братик будущего следователя, а сам он, забившись в угол жалкой коммунальной комнатенки, обливается слезами, беззвучно орет, вопит, ненавидит, но… бессилен. Ничегошеньки не может, хотя прямо у него на глазах мир накреняется, переворачивается и летит ко всем чертям… Упырь издох в свой час, мама начала жить, все растворилось, растеклось, отболело, но память о том детском бессилии прочертила вектор судьбы: мальчик вырос в правоохранителя, в охранника правопорядка. В первую, в самую первую очередь – порядка! Право – штука скользкая… Допрашивая Веру, следователь ни капельки ей не сочувствовал. Весь запас его сочувствия истратился еще тогда, в детстве. Он воспринимал потерпевшую Рядовых лишь как процессуальную фигуру, в лучшем случае – как предмет преступного посягательства, каким может оказаться не только живая женщина, но и железный сейф, автомобиль, а то и вовсе правовая абстракция вроде интересов службы или порядка управления. А вот негодяя-нарушителя, неизвестного пока что грязного извращенца в обличье нормального человека, следователь ненавидел всей душой, до спазмов. Готов был излазать на брюхе всю вселенную, не есть и не спать, но завалить зверя.