Ошибись, милуя
Шрифт:
— Почему ко мне не пришла?
— Что ж это будет, батюшка барин, ежели мы за всяким местом пойдем к тебе. На то другие есть.
— Прежде всего, Любава, я тебе не барин. Это раз. А потом…
— Кто ж ты тадысь, коли не барин? — с вызовом спросила Любава и смяла полные сочные губы в улыбке.
— Да вот и не барин. Звание есть — управляющий. Не понятно, что ли? Мы все здесь одинаковы, и нет среди нас ни бар, ни холопов. По-моему, уж говорено было. Кроме того, и имя есть у каждого. Чего проще-то: господин управляющий. Верно?
— Верно-то оно верно, только ты — барин, не в обиду будь сказано. Да и не об том речь. Сынка, говорю, убрать, а то как заволнуется — коровы молоко не спускают.
— Как с надоями-то, кстати?
— Ты бы лучше спросил о кормах. На одной соломе…
— А сено, мука-овсянка?
— Ефим загулял и не привез. А и привезет, так на одну затруску.
— Еще что? — нахмурился управляющий и сунул руки в карманы собачины.
— Всего, барин, не обскажешь. А это с тобой не полевщик ли новый?
— Ты хочешь сказать, агроном?
—
«Странно, — шагая от коровника узкой тропкой, думал Семен. — Все странно — коровы, солома, какой-то пьяный Ефим кормов не привозит, а она весела — ведь это какие силы нужны, чтобы уметь отрешиться ото всех ежедневных неурядиц и вдруг вот так засветиться милой, красивой улыбкой. Для этого, наверно, надо хорошо знать и верить в себя, оберечь в себе самое святое, женское, дарование. А Зине Овсянниковой так много было дано от природы, что она совсем не дорожила собою, — почему-то вспомнил с внезапным волнением давнее, далекое, но живое и памятное. — Она все рвалась гореть, гореть, будто не жизнь для нее славна, а мгновенная вспышка. Домашнее затишье, видать, заело ее, а потом торопило и гнало навстречу беде. А поживи-ка бы она хоть немного здесь, где нужны не порывы и мимолетные взлеты, а вековой труд и терпение, здесь, в кольце забот, и к ней непременно и скоро пришла бы та душевная прозорливость, без которой верно нельзя оценить ни себя, ни людей…»
— Ты что умолк, Григорич? — спросил Троицкий, когда они вышли на дорогу. — Небось о Любаву споткнулся?
— Пожалуй что, Николай Николаевич. Есть лица, которые больно тревожат память. Знал я одну по Петербургу — не могу уловить, но чем-то похожа была на эту Любаву. Та тоже с верой глядела на весь белый свет, словно отроду удел свой знала, а кончила нелепо.
— Небось влюблен был?
— Такая пора приспела: весна, молодость.
— А у тебя, Григорич, глазок зорок. Любава на самом деле с загадкой девица. Притом грамотная. Мы прошлую зиму ставили спектакль «На дне», вся игра, брат, на ней держалась. А чего удивляться, сколько крепостной-то мир дал талантов. Дак то крепостной. А здесь свободные люди. Она за тебя возьмется — в миг обработает. Думаешь, она не видела, как ты на нее смотрел. Вот и рассуди теперь: был бы дождик, был бы гром…
— Да ведь я, Николай Николаич, как бы объяснить-то вам… Она, конечно, само собой, да меня совсем другое и волнует и радует.
Семен пошевелил плечами, будто ему было тесно в своем полушубке, и глубоко, но легко вздохнул. Троицкий впервые видел спокойного агронома таким оживленным и стал с веселым интересом смотреть на него: «Вишь ты, как загорелся, а вчера все в молчанку играл, скромница, да и только. Погоди, брат, мы тебе поосновательней Любавы найдем. У нас тут есть. Вот и быть бычку на веревочке».
— Представьте себе, — хмуря брови, раздумчиво заговорил Семен, желая именно сейчас высказать и закрепить в своей памяти важную, ранее ускользавшую от него мысль. — Представьте себе, Николай Николаич, я шесть лет не был на родине, и здесь без меня выросли новые люди, которых я не узнаю, потому что при мне их просто не было. Или я не замечал их. Однако они для меня — открытие. А говорю я о женщинах, Николай Николаич. Да, только о женщинах, потому как всему лучшему я учился только у них. Я и в солдатчине, признаться, больше всего тосковал по их лицам, по их голосам. И жалел их, вернее, думал о них с постоянной жалостью… Не к месту, пожалуй, затеял я весь этот разговор. Может, потом как-нибудь.
— Да боже мой, рассказывай. Куда спешить-то. Вот пройдем к машинному сараю, а потом по опушке ельника заглянем на свинарник. Рассказывай, брат. Это интересно. Сперва-то я тебя немножко не так понял. Жалел, говоришь, женщин-то? А что так?
— Жалел, Николай Николаич. И тех, о ком вспоминал в своих тайных мыслях, видел только в слезах: мать, сестер, соседок. Да и мог ли я вспоминать их по-иному, когда родился и вырос под женские слезы и в армию ушел обвытый бабами всей деревни. Ведь у нас как? Раз на службу — значит, на смерть. И провожают ровно покойника. Я, сказать правду, и до армии был уже полным работником, однако за мужика меня никто не считал — уж так в заводе, потому как сам я еще не хозяйствовал, семьи не вел и вся моя личность принадлежала матери. Отец учил делу, работе, сурово и твердо, а мать страдала и замирала душой за мою душу. Она и наставляла меня, и бранила, и жалела, и защищала, даже перед отцом. А меня, конечно, уже тяготила ее постоянная опека, доброта, я стыдился и сторонился ее ласк, на ее заботу, бывало, никак не отвечал или отвечал хуже того, грубостью. Боже мой, в казарме, где вечно пахло конюшней и сапогами, где все мы походили друг на друга, как те же наши сапоги, я чаще всего вспоминал мать, оставшуюся в слезах на мосту за деревней. И прижилась в душе моей какая-то острая вина перед всеми женщинами. И нет в том чуда: забита наша женщина, затолочена, навечно утомлена и загублена в непосильной жизни. А ведь женщина призвана обновлять мир, и она рожает чистых, честных человечков, а вот кем они становятся, в этом уж наша вина. И женщина справедливее, великодушнее нас, потому что одинаково молится и за правых, и за виноватых. А ведь рассудить людей по справедливости никому не дано, потому и кажутся мне высшей мудростью простые
— О деле-то о деле, да не враз. Ты прямо, как лихой кавалерист, налетел сегодня на меня, искрошил в куски, и о деле. Не враз. Дело-то, Григорич, все в том, что женский вопрос, о котором у нас опять возник разговор, в современном обществе — самый жгучий, самый запутанный и самый проклятый. А если говорить на простом языке, то мы заездили нашу русскую бабу. И ты, я вижу, не признаешь никаких поисков для женского счастья: вот тебе, баба, коса, грабли, лопата и давай труби всю жизнь — тут и счастье твое, авось откопаешь его мало-помалу, бог даст сколотишь копейку и уж тогда можешь считать, что у тебя все есть. Так ли я понял?
— Настойчивый и охраненный труд на доброй воле еще никому не повредил — это раз. И второе: копейку я не осуждаю, потому что сытую, здоровую и обеспеченную семью мечтает иметь каждая женщина. Каждая.
— Григорич, давай говорить прямо, по-мужски. Идет? Так вот сказ мой будет весьма прост и краток, как всякая истина. Заветная и самая счастливая мечта любой бабы — нарожать много ребятишек и хорошо их воспитать. Чего тут философствовать. Спроси хоть ту же Любаву, и она скажет: хочу хорошего мужа, не пьяница чтобы, и от него крепких ребятишек. Но это всего лишь первый и самый легкий шаг. А вот второй, брат, потрудней — воспитать да выучить ребятенка. Под силу это, скажу вам, только матери, и матери, самой хорошо воспитанной и образованной. Вот тебе и женский вопрос в чистом виде. А то, что ты увидел в глазах и ухватках своих сибирячек цепкую силу и бодрость, — совсем не значит, что они стоят на пороге истины.
— Не скажу, Николай Николаич, что много, но я видел таких, воспитанных и образованных. Меня привлекла к ним неограниченная щедрость сулить счастье людям. Но потом я увидел, что они не могут дать его не только людям, но даже себе, потому что не знают, в чем оно состоит. Они напоминают мне церковников, только более наглых: поп, скажем, обещает своим прихожанам рай на том свете. И пойди докажи, есть он там, этот рай, или вовсе нету. Тут спорить невозможно. А вот то, что рая на этом свете нет и не будет, — это ясно даже малому ребенку. И сулить людям прижизненный рай — нагло обманывать их. Те и другие живут ложью, те и другие борются между собою за теплое место в жизни, те и другие зовут ненавидеть богатство, потому что неимущего легче угнетать. Легче в конечном итоге куском хлеба заманить в вечное рабство. Ведь работник, ничего не имеющий в запасе, не умеет ценить себя, плохо знает дело и не прилежен к труду.