Ошибись, милуя
Шрифт:
На столе парил закопченный, круто вскипевший чайник — от него стекла в окне наслезились и пахло заваркой из морковного чая. Анна достала из настенного шкафчика две жестяные чашки, обварила их кипятком, поставила перед гостями. Рядышком положила по сушеной вобле:
— Солененького, Николай Николаич. Заместо сахарку. Бабка моя все раньше принуждала: — Пососи да чай пей. Пососи да чай пей.
— Ты доскажи-ка о Ефиме. Что же он, в самом-то деле. Да вот на волчьей шубе и остановилась.
— Вот-вот, далась ей эта волчья шуба. Я и говорю, Николай Николаич, какой, скажи, пошел народ, эти девки. Вынь да положь. Ну, как отказала она ему, он, Додон-то, и крылья повесил. Парень из себя худа не скажешь, но больно смирен. Родитель иначе и не зовет его, как Рохля.
Это уж он мне сегодня сам рассказал. Еле, говорит, жив остался. Да и сердит — не приведи господи. Переживи-ко такое — язык отвалится. Ну ладно. В урманы-то, говорит, путем въехал, а там и давай теребить поросенка — тот визжать, да на весь-то лес. Волков, видно, и сшевелил с места. Те к дороге да тем же разом сани-то его и взяли в облог. — Анна округлила руки перед собой. — Взяли родименького, ни взад ему, ни вперед. Он давай по имя палить. Лошадь-то и понесла, да на извороте и шваркнула о березу, — он вместе с поросенком только и был в санях-то. Господи помилуй. Вытряхнуло.
Круглое лицо Анны испятнали красные и белые всполохи. Глаза часто замигали — она не сдержала слез и, смеясь над ними и совестясь их, отвернулась от гостей.
— Крышка бы ему, бедовой головушке, да не роковой, надо быть. Обоз шел через Выселки, мужики-то и отбили. И лошадь — упаси Христос — цела осталась. Вот он, Ефимушко наш, какие козыри выкидывает. Я и говорю теперь, ты его, Николай Николаич, приструнь. У него мать-старуха. Каково ей-то.
— А пьет он с каких радостей?
— Он, сказать, до вина не падок. А вот девки, окаянные, они дались ему.
— У него же жалованье. Как он так.
— Дорогой Николай Николаич, родной ты наш, ведь живем-то мы на всем с купли: хоть хлеб, хоть молоко али картофка. Что ни жевок, то и копейка. А душа у нас мужицкая, все и блазнится своя земелька, живность, обзаведение. А откуль ему взяться, обзаведению, ежели мы вчистую проелись. Всякому охота своим хозяйством встать, не век же из чужих рук выглядывать. Вот, к слову пришлось, порушат ферму, и куда мы? Ведь ни у кого — копеечки в запасе. Жили, жили, да себя и объели.
Троицкий, держа за хвост, обколотил твердую рыбешку о столешницу, вырвал у ней плавники и обсосал. С хрустом отломил голову. Слушал спокойно, запивая приостывшим чаем сладенькую солонину. Слова Анны о мужицкой душе задели его, он бросил ободранный рыбий скелет, нехорошо усмехнулся:
— Да что вы все, будто по сговору: проелись, проелись. А работа ваша, стоит ли она дороже-то?
— Николай Николаич, отец ты родимый, по работе-то нашей и того много. Нешто мы робим. Одно баловство. Вон девки вчера, слышу, поют: ешь — потей, работай — мерзни, на ходу валися в сон… Будь она при отце, и при хозяйстве — родитель ремнем бы отходил ее за такие слова. Вот и работка наша. А дальше-то и еще плошай будет.
— Отчего ж плоше-то, Анна? — и хорошая снисходительная улыбка опять сдобрила построжевшее было лицо Троицкого: он не принял всерьез пророчества Анны, переспросил: — Хуже-то, спрашиваю, отчего будет?
Анна стянула с шеста за печкой высохшие портянки и, пообмяв их в кулаках, заботливо свернула. Подошла близко к столу и, будто таясь кого-то, заговорщицки торопливо зашептала:
— На днях из Верхнетурья монах ночевал, и на зимнего-де Николу припадет сырая мга и заладит гнилозимье. А надолго ли, не сказал. Теперь посудите, вешний-то Никола с зимним переглядывается, —
— Вот так всегда у них, — обратился Троицкий к Семену, даже не поглядев, а всего лишь кивнув головой на бабу. — И только так. Одна примета дурней другой.
— Вы вроде бы не поверили, — обиделась Анна. — А я сама вот как вас видела того монаха. Благолепный из себя старичок, ручки, скажи, ровно тоненькое блюдечко, скрозя светятся. Эдакий нешто скажет напраслину.
— Ладно, блажен, кто верует. Спасибо, Анна, за чай, за соль. О Ефиме правду не утаила — тоже спасибо.
— Вам спасибо, зашли. А с Ефимом ты как теперь? Уж ты его не казни больно-то. Все были молоды. Мать у него старуха. Он ведь, Ефим-то, незапойный, а управы нет над ним — и вольничает.
— Ему бы пора и ума набраться. Девка-то, видать, посмеялась над ним, а он рад убиться. Зачем ей волчья шуба, если это одежда грубая, мужская?
— А и впрямь, — всхлопнула ладошками Анна и, горестно опустив углы рта, потупилась, жалея своего крестника Ефима и о том жалея, что все рассказала про него: ладно ли сделала?
VI
— Ну что, Григорич, видел житейские картинки? — весело спросил Троицкий, когда они вышли из караулки. — Поросятами, телятами, летом сорняки да покос — чем только не приходится заниматься. А люди, брат, живые люди, остаются в стороне. Я здесь без мала три года, срок, как видишь, немаленький, и многому научился, но главное приобретение мое состоит в том, что я постиг ту истину, которую не знало наше поместное дворянство, не знают наши землевладельцы, чиновники, министры, не знает и сам царь. Нам неведома духовная жизнь крестьян, мы не изучаем ее, не укрепляем, а все стремимся как бы крепче сбить народ в кучу, чтобы легче было гнать его на войну, на работу, на всякие повинности. Потому и отстаем от Европы, что в вечном стаде смешали с дурью живую неповторимую творческую душу мужика, который все свои силы тратит на борьбу за свое «я» и меньше всего думает о делах общества. Европа неизмеримо больше, чем Россия, дала миру великих людей, великих открытий, там разумнее и прочнее построены города, мосты, дороги, — и все это оттого, что там люди думают не столько о том, что надо сработать, а как сделать ту же работу прочнее, лучше, легче. И думает каждый — там в работнике, кроме его рук, ценится его мыслительный уровень, мастеровитость, деловой дух. Я был в Германии и видел, что у немца решительно на все виды сельских работ есть машины и приспособления. А мы серпом да косой вытянули из наших крестьян все жилы. А немец, он нет. Он сытый, самодовольный, гордый за себя, садится на жатку и косит — нашим двадцати косарям не угнаться. Вечером, глядишь, тот же немец, веселый, залитый пивом, сидит с друзьями. Похохатывает. А я только и знаю своих: давай, давай, давай. Ломим скопом. Где бы умом надо, мы через колено, силой. И измученный мужик становится равнодушен к работе, к жене, к родным детям. А ведь народ наш талантлив, работящий, смекалистый. Поднять надо в мужике человеческое достоинство, чтобы он распрямился и научился уважать себя. Без этого нас будут немцы бить и выбьют всех, как народ неполноценный. Эх, Григорич, Григорич, будет нам о чем поговорить. Чую, будет. Да ты, гляжу, что-то вроде не в духе. Что так, а?
— Да вот девицу-то из Усть-Ницы я вроде бы угадываю. Мне доводилось бывать там…
— Да, мир воистину тесен. Давай-ка, Григорич, зайдем еще в нашу кузницу, и на сегодня, пожалуй, хватит. Я займусь делами, а ты возьми у приказчика все земельные бумаги и познакомься с ними. Грани полей, где, конечно, можно проехать, мы осмотрим на той неделе.
Кузница стояла рядом с машинным сараем, на одной линии с ним, по опушке молодого, засеребренного изморозью ельника. Большая створчатая дверь ее была полуоткрыта, и в притвор ее еще издали пахнуло кислым теплом железной окалины и раздутого горна. В кузнице работали в три молота: пара двуручных кулаков мяла что-то мягкое, но неподатливое, а один, какой полегче, ручник, выколачивал звонкую россыпь.