Особые приметы
Шрифт:
Протокол обыска . 8 часов 30 минут 18 декабря 1960 года. Согласно приказу инспектора, начальника бригады общественных расследований данного полицейского управления, полицейские инспекторы дон Элой Ромеро Санчес, дон Мамерто Киксарт Лопес и дон Эдуардо Гарсиа Барриос, имея соответствующий ордер, явились в пансион «Самора», на улице Калабриа, 116, в комнату, занимаемую Антонио Рамиресом Труэба, с целью произвести обыск. В присутствии названного лица и при свидетелях Хосе Кальво Мартинесе, владельце пансиона, и Хосе Мариа Кортесе Берруэсо, служащем того же пансиона, был произведен обыск, давший следующие результаты: книга под названием «Капитал» Карла Маркса, «Начала философии» Жоржа Политцера, «Избранные произведения» Розы Люксембург,
Ощущение двусмысленности пропало. Теперь он снова мог ходить, гулять по селению, как ссыльный, угадывая в немом приговоре людей отмечавшее его неизгладимое клеймо. Иллюзия свободы наконец рассеялась, и его смягченное заключение стало обычным заключением: заточение с границами неопределенными, но вполне реальными, хитроумный механизм, исключавший и физическое и духовное бегство. Морской горизонт хоть и отгораживал от мира это место, забытое богом и разрушенное дурным правлением человека, но все же меньше угнетал, чем пустота, рожденная недоверием и страхом, подозрительными и опасливыми взглядами, едва различимыми приветствиями, короткими и ничего не значащими разговорами. Одинокий в своем заточении на этой порабощенной земле, еще более одинокий от того, что люди рядом — чужие и каждый миг множит одиночество, подобно тому как дикое эхо множит крик под огромными сводами, теперь он с радостью мог считать свою ссылку тюрьмою, тюрьму — путем к свободе, а свободу — единственной целью, достойной мыслящего человека, единственного свободного существа, — по крайней мере, так считается, — в толпе соотечественников, которые мнят себя свободными потому лишь, что продают по дешевке — и то прогресс! — свою жалкую рабочую силу, один раз в неделю по закону отдыхают, невесть зачем регулярно производят детей, со странным пылом спорят о статьях какого-нибудь футболиста или же о ляжке тореро, поврежденной быком, а сами-то они — тоже быки, и даже хуже — довольная, покорная скотина, которая с независимым видом толкует лишь о дозволенном и осуждает осужденное, — печальное стадо волов, но только без колокольчиков, пешки в руках ловкачей и циников, народ когда-то героический — развернутые красные знамена, свирепые лица людей, поднимающих вверх сжатые кулаки, и эта песня «… qu’on ne pouvait pas entendre sans que le coeur battit et le sang fut en feu» [73] , — помните? — все это к концу двадцатипятилетия превратилось (боже мой, как это удалось, боже мой?) в пустую тень прошлого, в мертвый звон, в дремлющую плоть, которая, быть может, когда-нибудь и проснется…
73
«…которую нельзя было слушать без того, чтобы сердце не билось и кровь не кипела» (франц.)
Последствия случая в курзале не замедлили сказаться. На следующий день, когда Антонио переводил особенно темный кусок из книги по философии, к нему домой явились два жандарма и грубо велели ему следовать за ними в жандармерию. Дело близилось к вечеру, и, когда они шли селением, люди на улицах останавливались и глазели на них, а с террасы одного кафе кто-то сказал наставительно: «Так ему и надо. Пусть расстреляют».
Лейтенант встретил Антонио хмуро: на этот раз его обращение немногим отличалось от обращения тех, кто избивал Антонио в полицейском управлении, и Антонио почувствовал облегчение при мысли о том, что комедия, которую разыгрывали обе стороны, раз и навсегда кончилась.
— Рамирес, — сказал лейтенант. — До сих пор мы считались с тобою, но снисходительность имеет границы. Твоя вчерашняя выходка переполнила чашу терпения: каждый порядочный человек осудил бы твой возмутительный, хулиганский поступок. Если ты намерен извиниться перед доном Гонсало…
— Ни за что на свете, лейтенант.
— В таком случае правила для тебя меняются в корне. С сегодняшнего дня ты будешь отмечаться дважды в день, и ноги твоей не будет ни в одном баре, ни в одном публичном месте. Если ослушаешься — пожалеешь, понятно?
— Да, лейтенант.
— А для начала сегодня же сбрей бороду, или я сам обрею тебя на свой лад. Испания — это тебе не Куба… А будешь петушиться, гляди — как бы перышки не общипали.
— Да, лейтенант.
— Мои люди не сведут с тебя глаз, а что тебя ожидает — сам знаешь. Так отделаем — родная мама не узнает.
Он грубо простился, но, когда Антонио шел через двор казармы, послал капрала вернуть его обратно.
— Это еще не все, Рамирес. Все уже знают о твоей выходке, и народ сурово осуждает твое поведение. Если кто-то вздумает накостылять тебе, мы вмешиваться не станем.
— Это угроза?
— Понимай как знаешь.
Вернувшись в селение, он вошел в первую же парикмахерскую. Борода для него не имела никакого значения теперь, когда ясно обозначились рамки заключения, и он снова почувствовал себя свободным человеком в стенах просторной, благоустроенной тюрьмы. Фермин получил приказ не здороваться с ним, и, когда они случайно сталкивались на улице, он лишь улыбался Антонио. Утром и вечером Антонио приходил отмечаться в казарму, а в часы, свободные от занятий переводом, он брал велосипед и ехал полежать куда-нибудь на пляж, счастливый тем, что может затеряться на несколько часов в упрямом рокоте волн, которые тонким узорным кружевом бросались на песок.
Во время одной из таких бесцельных прогулок, незадолго до рождества, он шел по тропинке в сторону Калабардины. В ожидании тунца, который появляется у берегов к весне, вся снасть с судов была снята и покоилась на складах предприятия, такая же декоративная и бесполезная, как и ее безработные хозяева, и одетые в траур серьезные женщины, и чумазые печальные детишки. Ослабевшее зимнее солнце отсвечивало на рыбачьих хижинах, и, сидя на уступе на другом конце залива, Антонио в тоске смотрел на борозду, вспаханную рыбачьими судами на поверхности моря, на корпуса суденышек, вытащенных на берег и лежащих там, словно обескровленные, безжизненные дельфины. Он был далек от этого, и в то же время это странно его волновало. Сердце его сжалось от щемящей печали, и, когда он поднялся, на глазах у него были слезы.
Обратно, чтобы не наткнуться на жандармов, он возвращался теми же глухими тропинками. Внезапно на его пути встал маленький человечек, который, похоже, поджидал его за поворотом дороги в зарослях агав.
— Привет, товарищ, — сказал он. — Узнаешь меня?
Взлохмаченные седые волосы, глаза как головешки, выдающийся вперед подбородок — все это показалось смутно знакомым. Антонио поколебался и ответил:
— Не знаю. Не могу вспомнить.
— Я Морильо, товарищ твоего отца по оружию.
Смертный приговор, отмененный в самый последний момент, пятнадцать лет тюрьмы, горести и унижения сделали из бывшего главы местного сельского комитета старого, изношенного человека, превратившегося, как и множество других по всей испанской земле, в расплывчатую тень самого себя.
— Я давно хочу поговорить с тобой, товарищ. Несколько раз писал тебе и назначал свиданье в полночь на развалинах замка, но ты не пришел.
— Я ничего не получал, — сказал Антонио.
— Настал момент действовать. Вся страна готова подняться и ждет только, чтобы мы взяли инициативу в свои руки… Как только получим приказ, мы, патриоты, уйдем в горы и откопаем спрятанное оружие, ты меня слышишь?
— Да.
— В каждом квартале созданы комитеты, занятые покупкой винтовок и пулеметов. Вчера ночью приходила подводная лодка наших и передала зашифрованное послание… Когда пробьет час, я дам тебе знать. А пока — молчание, и главное — бдительность.
Антонио ушел, бросив его один на один с его мрачным бредом, и вернулся в селение. До конца заключения оставалось совсем немного, и Антонио с беспокойством думал о том двусмысленном мире, который подстерегал его в конце срока, об искусительных хлопотах жизни, с виду, казалось бы, такой устроенной и благополучной. Он хотел бы не участвовать больше в игре и взять свою ставку, но игра, хотя и в новом, видоизмененном виде, продолжалась, и, как тогда, в курзале, помня о других донах гонсало, которые в будущем встретятся на его пути, он твердо знал (глубокая уверенность, точно пойманная птица, таилась у него в душе), знал, что нечто гораздо более сильное, чем он сам, заставляет его и всегда будет заставлять ставить в этой игре снова и снова.