Под самой Москвой
Шрифт:
Вот большая, прямо-таки огромная скатерть — ее на заграничную выставку повезут. Что на ней вышито? Не птицы и не рыбы. И не цветы. Ничего в отдельности. Начнешь каждый шов рассматривать — ничего нет. А взглянешь на все сразу — и видишь! Все видишь: и жар-птицу, и узор такой, вроде резьбы но дереву, только не в самом деле, а в сказке, и кружево царевой дочки, и тот папоротник, что цветет раз в год в ночь на Ивана Купалу. И все как в сказке или как морозные цветы на окне. Что захочешь, то и увидишь.
А как интересно называются
Вот шов «гусевой» — стежки, словно гусенята, один за другим следком идут по бархату… Или «бабий» — это самый трудный шов. «Бабам всегда самое трудное достается», — говорит Аграфена.
Иногда она рассказывает, как они жили тут с моей мамой, какая она была озорная и учиться никак не хотела. Пожалуйста! А меня заставляет. «Ты дело другое, — говорит бабка Аграфена, — тебе пути другие дадены, а твоя мать четырнадцати лет на фабрику пошла».
А прошлый раз, когда мы с мамой приходили, бабка смешно рассказывала, как поп Митька заказал артели облачение золотом вышить. Что тут поднялось! Старухи — за то, чтоб сделать: «Как же, говорят, отказать на святое дело?» А другие кричат: «Мы же не частная лавочка: подряды на церковь брать!» А старухи: «Так и церковь не лавочка». Им: «А материал воровать прикажете?» Так что вы думаете: до чего ловкач же, до чего пройдоха Митька Стукалов! Прислал богатый приклад, свой, весь как есть, нитки золотые, как жар горят, позумент — ну все чин по чину!
— Бабушка Аграфена, откуда же он взял? — удивляюсь я. — Ты же говорила, что это редкостный материал.
— А у нас и наворовал, — отвечает бабка Аграфена спокойно.
— Как, сам? Ночью залез?
— Ну что ты ровно маленькая. Самому ему не надо. Ему другие наворуют.
В маленькой комнате Аграфены наставлено всего — повернуться негде. Где тут еще мама помещалась? Все здесь громоздкое, крупное, тяжелое, по-моему, красивое. Мне правится. Особенно сундук.
Я приготовилась послушать что-нибудь интересное, но мама меня живо выставила во двор:
— Иди, с Васильком побудь.
— А придешь — чай будем с пряниками пить, — ласково пообещала бабка, словно я была маленькая и пришла из-за пряников.
Мне ничего не оставалось, как выйти во двор.
Василек сидел на крылечке грустный.
— Ты чего тут делаешь?
— Думаю.
Я никогда раньше не замечала, чтоб Василек думал.
— О чем же?
— Думаю, как хорошо бы не учиться в школе. Кому это надо? Арифметика, например, дроби.
Так как я молчала, Василек продолжал:
— Никто не скажет в магазине: дайте мне хлеба ноль пять
— М-да… — я с уважением посмотрела на Василька.
Василек распалился и чешет дальше:
— Ты слыхала, чтобы за ученье награды давали?
— А как же? Медали…
— «Медали»! Я про ордена говорю. Их за труд дают, а не за чистописание. Почему говорят: «Доблестный труд», «Знатная ткачиха»… А «почетный чистописатель» — такого не бывает.
Я хотела вправить Васильку мозги, но остановилась: в комнате шел крупный разговор.
Сначала низкий, хрипловатый голос — это Аграфена:
— Ты вовсе голову, что ли, потеряла, Варька? Ну что городишь? Девчонку из школы брать. Не разрешаю я этого — и все!
Тихий, словно бы виноватый голос мамы:
— Тяжело, Груня, на нее смотреть. Девчонки ее шпыняют, подкалывают, водиться с ней не хотят. А она ведь ребенок, из-за чего сыр-бор загорелся — не понимает.
Аграфена:
— Пусть поймет, что за правду и пострадать приходится. Вспомни, мы в ее годы — ох, и много же мы понимали! Чересчур много даже, Варька.
— Время другое.
— Вот ведь ты какая! На словах: ах, дети пусть знают, как дорого нам все досталось! А чуть твоей дочки коснулось — заберу из школы!
— Максим Леонтьевич говорит: «Держись, Варька, скоро разбор дела!» И Петр Никитич, учитель Шуркин, меня давеча встретил. «Мы, говорит, вас поддерживаем, в ваших делах, Варвара Ивановна. И Шуру в обиду не дадим». Так ведь в школе тоже люди разные. Шурку жалко.
— Ну, отправь ее гусей пасти. Вон в колхозе пастухов нехватка.
— Зачем гусей? Съезжу в Москву, устрою там учиться.
— А сама с кем останешься? С Васькой Жугловым?
— Да на черта он мне?
Тут у них пошел разговор потише, и я вспомнила, что подслушивать плохо. Но я никак не могла прийти в себя: откуда мама узнала про бойкот? Во всяком случае я была довольна, что сама не сказала ей.
Мама ходила расстроенная и ни о чем не рассказывала, как бывало. А возвращаясь с работы, молчком стелила постель, но долго ворочалась, не спала. Я как-то спросила ее, что же дальше-то с жуликами: будет им суд или как, мама отрезала: «Не твоего ума дело». Выходит, раньше, когда я меньше была, было моего ума дело. А старше стала — так уж не моего.
Поневоле, хочешь не хочешь, начнешь слушать, о чем там кричит-надрывается Мымра. Я не подслушиваю, а просто готовлю уроки на подоконнике. Не моя вина, что Мымра орет на весь двор.
— Она, — я уж знаю, что «она» — это мама, — думала, что так просто его съисть. — Мымра так выговаривает: не «съесть», а «съисть». — Ан не дадут его съисть. Начальники большие вступились. «Не дадим, говорят, Петьку Аникеева за решетку упрятать, он нам самим, говорят, нужен».
— Вона как, — равнодушно отзывается соседка и бьет палкой по одеялу, развешанному на веревке.