Полвека любви
Шрифт:
Я посмотрел на С. Он стоял очень прямой, отведя в сторону немигающие, чуть прищуренные глаза. О чем он думал в эту не лучшую минуту своей службы?
А я подумал: «Какой молодец!»
В конце мая 1952-го я получил отпуск, и мы всем семейством поехали в Москву. Мне предстояли экзамены за зимнюю сессию, защита диплома и два госэкзамена.
В скором поезде Рига — Москва в одном купе с нами ехали два полковника — упитанный сухопутный и тощий авиационно-инженерный. Оба сразу же отправились в вагон-ресторан. По возвращении сухопутный полковник надел очки и погрузился в «Бурю» Эренбурга. Авиационный, очень оживленный после выпивки, сообщил, что в нашем вагоне едет его знакомый — Иван Кожедуб. Я вышел в коридор посмотреть
А случилось вот что: веселый авиационный инженер разговаривал, разговаривал с Кожедубом и — между прочим — обнял и прижал его молодую жену. Кожедубу это не понравилось. Он развернулся и — врезал в инженерские зубы.
Впоследствии, рассказывая об этом эпизоде, я назвал его «четвертым подвигом Кожедуба».
Несколько дней Лида с Алькой провели в Москве — мы, как обычно, остановились у Сережи Цукасова в переулке Садовских. Уже тогда у Лиды опять разболелась правая нога — тот сустав, который в детстве вправляли дважды. Мы думали, что обострение отчасти связано с сыростью прибалтийского климата, и надеялись, что на горячем бакинском солнце станет легче. Словом, я отправил Лиду с Аликом в Баку, к родителям.
Из моего письма от 29 мая 1952 г.:
…Под тобою все еще стучат колеса, и с каждой минутой ты все ближе к нашему родному Баку. Я все время с тобой. Страшно пусто без тебя, любимая. Положительно, даже небольшая разлука с тобой невыносима, нестерпима. Удобно ли тебе ехать? Как Алька ведет себя? Здесь все только о нем и говорят, вспоминают его без конца. В самом деле, видно, много обаяния в нашем поросенке.
Я сдал историю философии на 5. Асмус даже похвалил меня: «Если б все знали так материал, как вы, было бы очень хорошо». Я почувствовал себя неловко от незаслуженной хвалы… В дипломе сделал ряд поправок. Вчера у меня был Ленька, прочитал рассказ, хвалил, сделал дельные замечания по стилю. Говорит, что я очень шагнул вперед и что самое ценное — это то, что иду в литературу от жизни.
Звонил Карцеву… Он мне сказал, что хочет, чтобы работа получила хорошую оценку, и что он попросил Фатеева (директора нашего и-та) прочитать ее специально для выяснения злополучного вопроса, не помешает ли малый объем вышеупомянутой оценке. Просто удивителен этот количественный подход. А если бы, допустим, Чехов защищал диплом и принес в качестве такового свой рассказ?..
Историю русской критики буду сдавать 3-го…
Из моего письма от 11 июня 1952 г.:
…Я тебе не писал все эти дни — совершенно не было времени. Просто не поднимал головы от книг. Я телеграфировал уже тебе, что 5-го защитил диплом. Волновался очень, до последней минуты не знал, как обернется дело. Но все обошлось хорошо, оценка 4… А вчера сдал госэкзамен по марксизму-ленинизму. Несколько дней не отрывался от книг, перечитал десятка полтора первоисточников. Вопросы попались легкие…
Итак, еще одно последнее сказанье: 25-го последний экзамен — и институт окончен. Скорей бы! А там — на крыльях… чуть было не сказал «авиационной техники»… Нет, на крыльях любви помчусь к моей Лидухе. Очень скучаю по тебе, моя хорошая, милая. Очень люблю.
Прототипом моего «Шестнадцатилетнего бригадира» был Толя Бочеко, паренек из блокадного прошлого, с которым я познакомился на кронштадтском Морском заводе в 1942 году. Это он в смертельно голодные дни
В рассказе я оставил ему имя, только фамилию заменил, ну и придумал, конечно, сюжет. Рассказ получился большой, около двух печатных листов, но для дипломной работы была желательна проза большего объема (хотя никакими писаными правилами это не регламентировалось).
Алексей Дмитриевич Карцев, мой руководитель на последних курсах, представил «Бригадира» наилучшим образом. Рецензии, содержавшие и некоторые критические замечания, без коих не бывает рецензий, в целом были положительные. И комиссия выставила моей дипломной работе оценку «хорошо».
Замечу тут же, что «Шестнадцатилетний бригадир» был моей первой (если не считать газетных очерков) публикацией: в 1955 году его напечатал альманах «Молодая гвардия» № 15. В подзаголовке стояло: «Повесть». Да, по сути, этот большой рассказ и был маленькой повестью. Впоследствии запомнившиеся мне голодные мальчишки-судосборщики с Морского завода вошли в мой роман «Кронштадт».
А тогда, в июне 52-го, я, защитив диплом, готовился к последнему госэкзамену — по русской и советской литературе. Бегал в институт на обзорные лекции — их читали В. Архипов и Новицкий. Запомнилось: Павел Иванович Новицкий, грузный, седой, с большим белым воротником рубахи, выпущенным поверх пиджака, сидит за столом и громоподобно выкрикивает строфы из «Облака в штанах», из «Думы про Опанаса»…
В один из тех дней мы, несколько студентов Литинститута, отправились в Центральный дом литераторов — на обсуждение пьесы Федора Панферова «Когда мы красивы». Длинный зал был набит писателями и окололитературной публикой. Кое-как мы устроились в задних рядах и навострили уши.
На сцене за столом сидел автор нашумевшей пьесы — он выглядел, со своей седеющей шевелюрой, весьма импозантно. Председательствующий Борис Лавренев, лысоватый, с бледным постным лицом, поднялся, оглядел сквозь очки зал и начал вступительную речь. С интересом смотрел я на Лавренева, автора рассказов, которые я любил, — «Ветер», «Сорок первый», «Стратегическая ошибка». Что до его пьес, то знаменитый «Разлом», будучи советской классикой, не подлежал критике, а вот пьеса «За тех, кто в море», отмеченная Сталинской премией, мне что-то не нравилась, казалась слишком головной, надуманной. Я ведь знал действующий флот не понаслышке и мог судить об его людях и проблемах, как теперь говорят, адекватно.
Начались выступления писателей. Над трибуной воздвиглась нечесаная голова, одутловатая физиономия — Анатолий Суров, модный драматург, лауреат. Пьесу Панферова он хвалил, но речь его была сумбурна. Суров сопел, путался в словах, не мог заканчивать фраз. Кто-то громко выкрикнул из зала: «Пойди проспись!» Лавренев строго постучал авторучкой по графину.
Молодой критик Кладо жестко раскритиковал пьесу: несуразности в сюжете… и разве можно собакам героев давать имена своих литературных оппонентов… и что это за странные ремарки вроде «Он обнимает ее всю»?
Александр Чаковский говорил очень гладко, но трудно было понять — одобряет он пьесу или порицает. Как-то здорово у него получалось: одновременно и «да» и «нет». В ходе его речи в зал вошел Алексей Сурков, остановился в проходе, возле ряда, в котором мы сидели. Он послушал, послушал — усмехнулся, покрутил головой и сказал: «Обаятельный демагог».
Валентин Овечкин спокойно и деловито объяснил, почему пьеса уважаемого писателя — явная литературная неудача. Он даже подсчитал, какой объем (в печатных листах) занимает пьеса в огромном тираже опубликовавшего ее журнала и какому количеству загубленной древесины (в кубометрах) этот объем соответствует.