Полвека любви
Шрифт:
Нет, он не осуждал, он был сыном своего переломного времени. Председатель губернской чрезвычайки Григорий Пугачев расстреливает графа Панина, у которого когда-то служил в конюшне. Граф подозревается в заговоре. Но вот еще какие мысли «ворочал в голове» чекист. Некогда Панин, предок графа, участвовал в казни того Пугачева, Емельяна. В «Истории Пугачевского бунта» вычитал Григорий: «…ударил самозванца по лицу до крови и вырвал у него клок бороды». Ну, а он, Григорий, ощущает себя потомком Емельяна. Историческая месть? Так, да не совсем. Понимает Григорий, что то был бунт, крестьянская стихия, а ныне он, сознательный большевик, делает нужное для революции дело. Но какой-то корень —
Трагический контрапункт повести звучит с большой художественной силой. Как же это получилось: автор всецело на стороне революции, а изображенные им сцены революционного действия (стены чекистских подвалов «побелели от времени и засохших человеческих мозгов») вызывают ужас? Видимо, таково феноменальное свойство подлинного таланта, истинного дара художника. (Вспомним, к примеру: Бальзак по политическим убеждениям был монархистом, легитимистом, но кто, как не он, развернул в «Человеческой комедии» широкую реалистическую панораму противоречий и пороков Июльской монархии? Эту особенность творчества великого писателя Франции в свое время подметил Энгельс.)
Однако повесть Явича вызвала не только читательский интерес, но и настороженное отношение агитпропа: расстрелы в мрачных застенках Чека не вязались с партийными требованиями к литературе. Ну, и почти перестали издавать — на долгие годы — книги Августа Явича.
— «Недоверие — высшая добродетель гражданина», — сказал он мне однажды с улыбочкой. — Это слова Робеспьера.
— Вам повезло, — сказал я, — что они ограничились недоверием.
— Повезло, — согласился Август Ефимович. — Вполне могли бы меня пустить на распыл. — Он прошел несколько шагов, остановился. Идти было трудно из-за туберкулеза колена. — Но ведь я был оголтелым журналистом, без устали мотался по стране. Забирался в глушь — в калмыцкие степи, на тагильские прииски, в Верхнечусовские Городки на Урале… в таежные поселки на Алдане…
Между прочим, он какое-то время работал в «Гудке» — газете, из которой (из ее четвертой полосы) вышла чуть ли не вся советская литература. Молодой журналист Явич побаивался язвительного Валентина Катаева, восхищался остроумием Ильи Ильфа и Евгения Петрова, оживленно беседовал с Михаилом Булгаковым, Юрием Олешей… («…Булгаков позвал меня к себе продолжить спор совсем в карамазовском духе», — напишет он спустя многие годы в своей «Книге жизни».)
Мне запомнились наши разговоры об Андрее Платонове. К тому времени мы с Лидой прочитали не только рассказы этого удивительного писателя, изданные в сборнике 1958 года, но и неизданный роман «Чевенгур». (Тут надо сказать, что жила в Переделкине Сарра Эммануиловна Бабёнышева, женщина-критик, тихо занимавшаяся недозволенной деятельностью. Через ее посредство мы скидывались десятками в помощь семьям арестованных правозащитников. У нее же брали для быстрого тайного чтения самиздат и тамиздат, в том числе и «Чевенгур» и «Котлован».) Необычайный язык Платонова поразил нас своей живописью и загадочной глубиной, а персонажи — напряженным поиском того, что автор называл «веществом жизни».
Явич был знаком с Платоновым с юности.
— В начале двадцатых существовал в Воронеже клуб журналистов «Железное перо», — рассказывал Август Ефимович. — Там стихи читали, и такие споры гремели, что, казалось, Вселенная раскачивалась над горячими нашими головами. И вот однажды прочитал свое сочинение рабочий паренек, лобастый такой, похожий на молодого Достоевского. Это был Андрей Климентов, он же Платонов, помощник паровозного машиниста. Он писал стихи, печатали их в «Воронежской коммуне». А тут — философский реферат он читал из тетрадки, и все поглядывал на нас вроде бы с иронией.
— А о чем реферат? — спросил я.
— Что-то такое о переустройстве мира с помощью машин. Машины, электричество… Теория Джинса его страшно интересовала… Его герои вечно что-то придумывали. Помните? Макар Ганушкин построил карусель, гонимую кругом себя силой ветра. Правда, она не крутилась.
— А Захар Палыч, мастер из «Чевенгура», хотел сделать деревянные часы, которые бы шли сами собой, от вращения Земли.
— Да-да, — улыбнулся Август Ефимович. — Это Платонов. В нем странно уживались романтик и сатирик.
— И фантаст, — сказал я. — Автор утопий. Невежественные торопливцы объявили в степном городке Чевенгур коммунизм по своему разумению. Укокошили буржуев, сдвинули дома и живут коммуной, не работая. Наработались, хватит. Пусть теперь солнце на них работает. Новый город Солнца…
— Утопический оазис посреди страны, разоренной войной и революцией, — сказал Явич. — Но дело-то в том, что Платонов свой утопизм преодолевал сатирой. Чевенгур не только страшен, но и смешон. Платонов верил в коммунистическую идею, но видел ее опасное вырождение. Вспомните Прокофия Дванова с его идеей: думает один, а все живут не имея себя. Платонов предупреждал об опасности казарменного коммунизма. Благородной цели нельзя достигнуть бесчеловечными средствами.
— Это точно. Мне кажется, главный герой платоновской прозы — народ, на который взвалили непосильный груз идеологии. Копёнкин с его поклонением прекрасной девушке Розе Люксембург… Чепурный… Сафронов из «Котлована»…
— Главный его герой — правдоискатель, — возразил Явич. — Усомнившийся человек… беспокойно ищущий… Помните писателя Александра Малышкина?
— Я читал его книги. «Севастополь», «Люди из захолустья».
— Так вот, Малышкин сказал, что Платонов — писатель со всеми признаками гениальности. Я тоже так считаю.
В годы Великой Отечественной оба они были военными журналистами на фронтах — Платонов и Явич. Явича центральная газета «Красный флот» командировала спецкором на Черноморский флот. Его первым кораблем был крейсер «Красный Кавказ». Первая бомбежка бросила наземь и оглушила на аэродроме близ крымского степного городка Сарабуз. Ему посчастливилось уцелеть при первом яростном и отбитом штурме Севастополя.
На всю жизнь Явичу врезался в душу подвиг зенитной батареи Алексея Воротаева. На высотке под Севастополем эта батарея с морской меткостью била не только по «юнкерсам», но и по наземным целям — танкам, пехоте. Отрезанная, окруженная, батарея сражалась, пока не израсходовала последний снаряд и последний винтовочный патрон. Почти все батарейцы погибли. Немцы штурмовали умолкнувшую высотку. И тогда израненный комбат Воротаев продиктовал радисту последнюю радиограмму: «Всем севастопольским батареям! Отбиваться нечем. Личный состав перебит. Неприятельские танки рядом.
Откройте массированный огонь по нашей позиции. Прощайте, товарищи!»
Впоследствии Август Явич написал об этой батарее, о своем отважном друге Алексее Воротаеве «Севастопольскую повесть».
Когда мы в начале 70-х в Переделкине познакомились с Явичем, ему было за семьдесят. У него болели ноги, мучила ишемическая болезнь, которую он по старинке называл грудной жабой. Болела и его жена Раиса Ефимовна, у нее был паркинсонизм, мелко тряслась голова.
Жили они на Тверском бульваре, во флигеле близ дома Герцена, в котором помещался — и расположен поныне — Литературный институт. У Явичей были на первом этаже узкие комнатки с темно-синими стенами, почти сплошь заставленными книгами. Окно одной из комнат выходило на Тверской бульвар; ни днем, ни ночью не умолкали гул моторов, скрежет тормозов, шарканье пешеходов. Под этот гул и шарканье старый писатель написал лучшие свои книги.