Расскажи, возмечтавший о славеи о праве на часть бытия,как водою двоящейся явиумывается воля твоя,как с голгофою под головою,с чёрным волком на длинном ремнечеловечество спит молодое,и мурлычет, и плачет во сне, —а над ним, словно жезл фараона,словно дивное веретенополыхают огни Орионаи свободно, и зло, и темно,и расшит поэтическим вздоромвещий купол – ив клещи зажат,там, где сокол, стервятник и вороннад кастальскою степью кружат…
ВЕЩИ
Бахытжану Канапьянову
Нет толку в философии. Насколькопрекрасней, заварив покрепче чаюс вареньем абрикосовым, перебиратьсокровища свои: коллекцию драконовиз Самарканда, глиняных, с отбитыми хвостамии лапами, прилепленными славнымконторским клеем. Коли надоест —есть львов игрушечных коллекция.Один, из серого металла,особенно забавен – головасердитая, с растрёпанною гривой, —когда-то украшала рукоятьстаринного меча, и кем-то остроумнобыла
использована в качестве моделидля ручки штопора, которым я, увы,не пользуюсь, поскольку получилподарок этот как бы в знак разлуки.Как не любить предметов, обступившихменя за четверть века тесным кругом, —когда бы не они, я столько б позабыл.Вот подстаканник потемневший,напоминающий о старых поездах,о ложечке, звенящей в тонкомстакане, где-нибудь на перегонемежду Саратовом и Оренбургом,вот портсигар посеребрённый,с Кремлём советским, выбитым на крышке,и трогательною бельевой резинкойвнутри. В нём горстка мелочи —пятиалтынные, двугривенные, пятаки,и двушки, двушки, ныне потерявшиесвой дивный и волшебный смысл:ночь в феврале, промёрзший автомат,чуть слышный голос в телефонной трубкена том конце Москвы, и сердцеколотится не от избытка алкоголя или кофе,а от избытка счастья.А вот иконка медная, потертая настолько,что Николай-угодник на ней почти неразличим.Зайди в любую лавку древностей —десятки там таких лежат, утехой для туристов,но в те глухие годы эта, дар любви,была изрядной редкостью. Ещё один угодник:за радужным стеклом иконка-голограмма,такая же, как медный прототип,её я отдавал владыкеВиталию, проверить, не кощунство ли.Старик повеселился, освятиликонку и сказал, что всё в порядке.Вот деревянный джентльмен. Друг мой Петяего мне подарил тринадцать лет назад.Сия народная скульптура —фигурка ростом сантиметров в тридцать.Печальный Пушкин на скамейке,в цилиндре, с деревянной тростью,носки сапог, к несчастью, отломались,есть трещины, но это не беда.Отцовские часы «Победа» на браслетеиз алюминия – я их боюсьносить, чтоб, не дай бог, не потерять.Бюст Ленина: увесистый чугун,сердитые глаза монгольского оттенка.Однажды на вокзале в Ленинграде,у сувенирной лавочки, лет шестьтому назад, мне удалось подслушатькак некто, созерцая эти многочисленные бюсты,твердил приятелю, что скороих будет не достать.Я только хмыкнул, помню, не поверив.Недавно я прочёл у Топорова,что главное предназначение вещей —веществовать, читай, существоватьне только для утилитарной пользы,но быть в таком же отношенье к человеку,как люди – к Богу. Развивая мысльХайдеггера, он пишет дальше,что как Господь, хозяин бытия,своих овец порою окликает,так человек – философ, бедный смертник,хозяин мира – окликает вещи.Веществуйте, сокровища мои,мне рано уходить ещё от васв тот мир, где правят сущности и тенивещей сменяют вещи. Да и вы,оставшись без меня, должно быть, превратитесьв пустые оболочки. Будемкак Плюшкин, как несчастное твореньебольного гения – он вас любил,и перечень вещей, погибших для иного,так бережно носил в заплатанной душе.
«Алкогольная светлая наледь, снег с дождём, и отечество, где…»
Алкогольная светлая наледь, снег с дождём, и отечество, гденет особого смысла сигналить о звезде, шелестящей в беде.Спит сова, одинокая птица. Слышишь, голову к небу задрав,как на крыше твоей копошится утешитель, шутник, костоправ?Что он нёс, где витийствовал спьяну, диктовал ли какую строкуМихаилу, Сергею, Иоганну, а теперь и тебе, дураку —испарится, истлеет мгновенно, в серный дым обратится с утра —полночь, зеркало, вскрытая вена, речь – ручья молодая сестра…Нет, не доктор – мошенник известный. Но и сам ты не лев,а медведь.Подсыхать твоей подписи честной, под оплывшей лунойбагроветь.Не страшись его снадобий грубых, будь спокоен, умен и убог.Даже этот губительный кубок, будто небо Господне, глубок.
«Прислушайся – немотствуют в могиле…»
Прислушайся – немотствуют в могилесиреневых предместий бедный житель,и разрыватель львиных сухожилий,и раб, и олимпийский победитель —а ты, оставшийся, снуешь, подобноживцу, запутавшись в незримой леске, —как небеса огромны и подробны,как пахнут гарью сборы и поездки!То пассажир плацкартных, то купейных,шалфей к твоей одежде и репейникцепляются. Попутчик-алкоголикхрапит во сне. И хлеб дорожный горек.Дар Божий, путешествия! Недаромвонзая нож двойной в леса и горы,мы, как эфиром, паровозным паромдышали, и вокзалы, как соборы,выстраивали, чтобы из вагоноввступать под чудо-своды, люстры, фрески.Сей мир, где с гаечным ключом Платонови со звездой-полынью Достоевский, —не нам судить, о чём с тоской любовнойстучат колёса в песне уголовной,зачем поэт сводил по доброй волешатун и поршень, коршуна и поле.Какой ещё беды, какой любви мыпод старость ищем, будто забывая,что жизнь, как дальний путь, непоправимаи глубока, как рана ножевая?Двоясь, лепечет муза грешных странствий,о том, что снег – как кобальт на фаянсе,в руке – обол, а на сугробе – соболь,и нет в любови прибыли особой.Стремись к иным – степным и зимним – музам,но торопись – в дороге час неровени оси изгибаются под грузомжелезных руд и корабельных брёвен.
«Вещи осени: тыква и брюква…»
Вещи осени: тыква и брюква.Земляные плоды октября.Так топорщится каждая буква,так, признаться, намаялся я.Вещи осени: брюква и тыква,горло, обморок, изморозь, медь,всё, что только сегодня возникло,а назавтра спешит умереть,все, которые только возникли,и вздохнули, и мигом притихли,лишь молитву твердят невпопад —там, в заоблачной тьме, не для них лимноготрудные астры горят?Я спросил, и они отвечали.Уходя, не меняйся в лице.Побелеет железо вначалеи окалиной станет в конце.Допивай свою лёгкую водкуна крутой родниковой воде,от рождения отдан на откупнехмелеющей осени, гдемир, хворающий ясною язвой,выбегающий наперерезветру времени, вечности праздной,снисхождению
влажных небес…
«Не понимаю, в чём моя вина…»
Не понимаю, в чём моя вина.Сбылась мечта: теперь я стал писатель,в журналах, пусть порядком отощавших,печатаюсь, и даже иногдасвои портреты с мудрым выраженьемлица – в газетах вижу. И другаяубогая мечта эпохи большевизмасбылась – теперь я странствовать могупо белу свету, где-нибудь в Стамбуле,где спины лицемеров-половыхизогнуты и девы из Ростовазажиточным челночникам толкаютсомнительные прелести, взиратьс усмешкою бывалого туристана Мраморное море, на проливы,мечту славянофилов, запиваявсё это удовольствие араком —анисовою водкой, что мутнеет,когда в неё воды добавишь, – будтодуша поэта в столкновенье с жизнью.А захочу – могу в Москву приехать,увидеться с друзьями, и сестрою,и матерью. Расцвет демократизмана родине, а мы-то, друг Серёга,не чаяли. Нас всех произвелине в маршалы, так в обер-лейтенанты от изящнойсловесности, потешного полкапри армии товарищей, ведущейотечество к иным редутам. Словноусердный школьник, дабы не отстатьот времени, я заношу в тетрадкуслова: риэлтор, лобстер, киллер, саммит,винчестер, постер. Жалкие ларькисменились бутиками, букинистыдостанут всё, и цены смехотворны.Короче – рай. Ну, правда, убивают,зато не за стихи теперь, за деньги,причём большие. Ну ещё – воруют,такого воровства, скажу тебе,наверно, нет нигде, ну развев Нигерии какой-нибудь. Ну нищета,зато свобода. Был бы жив Сопровский —вот радовался бы. Такой припеввсех наших разговоров за четырепоследних года. Впрочем, сомневаюсь.Позволь трюизм: вернувшийся с войныили из лагеря ликует поначалу,но вскоре наступает отрезвленье:кто спорит, на свободе много слаще,но даже в лучшем случае, дружок,сам знаешь чем прелестный сон земнойкончается.Распалась связь времён.Как много лет назад другой поэт —лысеющий, с торчащими ушами,в своём хрестоматийном пиджачкеэпохи чесучи, эпохи Осоавиахима,сумрачно бродилпо улицам, и клялся, что умрёт,но не прославит, а его никтоне слышал и не слушал…
«Среди длинных рек, среди пыльных книг человек-песок ко всему привык…»
Среди длинных рек, среди пыльных книг человек-песокко всему привык,но язык его вспоминает сдвиг, подвиг, выцветший черновик,поздний запах моря, родной порог, известняк, что не сохранилотпечатков окаменевших строк, старомодных рыжих чернил.Где, в какой элладе, где смерти нет, обрывает ландыш его душаи глядит младенцем на дальний свет из прохладного шалаша?Выползает зверь из вечерних нор, пастушонок молчаплетёт венок,и ведут созвездия первый спор – кто волчонок, а кто щенок.И пока над крышей визжит норд-ост, человечьи очиглотают тьму,в неурочный час сочинитель звёзд робко бодрствует, потомучто влачит его океан, влечёт, обольщает, звенит, течёт, —и живой земли голубой волчок колыбельную песнь поёт.
«Сколько нажито, сколько уступлено яме земляной, без награды, за так…»
Сколько нажито, сколько уступлено яме земляной,без награды, за так,пролетают снежинки ночными роями, с хлебом-сольюв лучистых руках,и не в плоский аид, не в преддверие рая – на оливковый,глинистый критпопадёшь ты, где небо от края до края электрическоймедью искрит,просторечную ночь в сапожищах армейских коротать,и сцепления днейразнимать в лабиринте корней арамейских, половецких,латинских корней,отражённых в кривом Зазеркалье, под кровомолимпийского гнева, трубяв безвоздушную бронзу – чтоб быкоголовыйзамирал, вдруг услышав тебя.
29 января 1996
«Лечь заполночь, ворочаться в постели…»
Лечь заполночь, ворочаться в постели,гадательную книгу отворя,и на словах «как мы осиротели»проснуться на исходе января,где волны молодые торопливыи враг врагу не подаёт руки,—в краю, где перезрелые оливыкак нефть, черны, как истина, горьки.Вой, муза, – мир расщеплен и раздвоен,где стол был яств – не стоит свечи жечь,что свет, что тьма – осклабившийся воинтанталовый затачивает меч,взгляд в сторону, соперники, молчите —льстить не резон, ни роз ему, ни лент.Как постарел ты, сумрачный учительсловесности, пожизненный регентпослевоенной – каменной и ветхой —империи, в отеческих гробахзнай ищущей двугривенный заветный —до трёх рублей на водку и табак,как резок свет созвездий зимних, вещих,не ведающих страха и стыда,когда работу начинает резчикпо воздуху замёрзшему, когда,отбредив будущим и прошлым раем,освобождаем мы земной объём,и простыню льняную осязаем,и незаметно жить перестаём.Весь путь ещё уложится в единыймиг – сказанное сбудется, но нежди воздаянья. Неисповедимыпути его – и ангел, в полуснепарящий, будто снег, над перстью дольней(и он устал), не улыбнётся нам,лишь проведёт младенческой ладоньюпо опустелым утренним устам.
21 ФЕВРАЛЯ 1996
Как бы во сне – в том самом, лет в тринадцать,где на закате бил зелёный луч,где ничего не стоило поднятьсяи распластаться возле самых туч,и в страхе плыть над мелкой, дробной картой, —что видел ты, о чём ты говорилпод утро, где когда-то Леонардоиспытывал заветный винтокрыл?Вот некто связанный, молчащий передсинедрионом, с кровью на крылах.Вот Брейгель – пусть никто ему не верит, —холст обветшал, окислившийся лакпотрескался – но в клочьях амальгамыто друга различаем, то врага мы,пока густеет потный, топкий страхв толпе, что пятится с распятьями в руках.Кто воздух перевозит на позорныхтелегах, кто глядит издалекана родину полей и щук озёрных,то заикаясь, то лишаясь языка, —а наверху, от гор и мимо пашенплывёт орёл – и ветр ему не страшен —на чёрный пень, и мы с тобой за нимлегко и недоверчиво летим.Мазок к мазку, на выдохе, в размахестаринной кисти – видишь, вдалекевчерашний царь бредёт к дубовой плахе —в рогожном платье, в жёлтом колпаке, —проснусь, припомню эту мешковинуи бубенец – и штору отодвину:кирпич, мороз, люминесцентный час,да ясный Марс сощурил цепкий глаз…