Приговор
Шрифт:
Покинув ни с чем "Черного грифона", мы свернули на очередную кривую улицу и ехали, озираясь по сторонам. Я вдруг обратил внимание, что все прохожие, как впереди, так и – взгляд через плечо – позади нас, движутся в одну с нами сторону, и ни один – навстречу. Здесь были и принарядившиеся девушки (шагавшие непременно в сопровождении матерей или старых теток – приличия прежде всего!), и родители с детьми. Лица, выражавшие довольное предвкушение, явно контрастировали с воцарившейся в городе угрюмой озабоченностью. Впереди уже можно было различить нестройный гул, какой обычно издает праздная толпа.
– Здесь что, будет мистерия? – с интересом спросила Эвьет; она, конечно, тоже не прочь была бы полюбоваться представлением.
– В осажденном городе? Вряд ли, – качнул головой я. –
Но все оказалось еще хуже.
Последний изгиб улицы вывел нас на площадь, уже практически полностью запруженную народом. Посреди площади возвышался грубо сколоченный помост. Над помостом торчали пять столбов, со всех сторон обложенные большими вязанками хвороста. К каждому столбу был прикручен цепью человек – две девушки, старуха и двое мужчин, молодой и постарше. Все они были облачены в грубые балахоны, разрисованные чертями и змеями; головы были обриты наголо – ясное дело, искали метки дьявола. И у одной из девушек, очевидно, нашли – у нее было небольшое родимое пятно на макушке. Я видел ее макушку так хорошо, потому что она не могла стоять и фактически висела на цепях, уронив голову вперед – должно быть, во время допросов ей сожгли ступни или переломали кости ног. Она уже даже не стонала, а жалобно скулила, как умирающая собака. У другой девушки, как мне показалось в первый миг, были накрашены ногти, что меня удивило – ведь так делают только проститутки, а они редко попадают на костер; явный грех блудодейства в глазах церкви – куда меньшее преступление, чем вымышленное "блудодейство с дьяволом". Но тут же я понял, что ногти на всех пальцах не накрашены, а просто вырваны. Губы приговоренной были искусаны в сплошное месиво. И все же им не удалось ее сломать; она смотрела на обступившую помост довольную толпу с презрением и ненавистью. Старуха бормотала что-то бессвязное, обводя площадь невидящим взглядом; по ее подбородку стекала слюна. Похоже, пытки лишили ее рассудка – что, конечно же, не отменяло приговора. Молодой парень тоже стоял в какой-то странной скрюченной позе, несмотря на туго впивавшуюся в грудь цепь, и я, приглядевшись, понял, в чем дело – он был горбат. Официально, конечно, это не осуждалось, и все же я почти не сомневался, что в "прислужники дьявола" он попал едва ли не в первую очередь по этой причине. "Бог шельму метит". Его лицо выражало единственное чувство – животный страх. Наконец, старший мужчина, хотя его тело тоже было истерзано пытками, стоял прямо и спокойно. Его взгляд, устремленный поверх толпы, светился усталой мудростью; казалось, он вовсе не замечает этого сброда стервятников, пришедших полюбоваться его агонией.
Наверное, такими были в последние минуты глаза моего учителя.
И, как и тогда, я ровно ничего не мог сделать.
Я почувствовал боль в челюстях – так сильно я сжал зубы. Ногти впились в ладони стиснутых кулаков. Гнев и ярость багровой волной затопляли меня. Убивать, убивать, убивать!!! Будь ты проклят, Лемьеж! И да будут прокляты все города, подобные тебе!
– Дольф!
Голос Эвьет привел меня в чувство. Я расслабил обратившиеся в каменную маску лицевые мышцы.
– Это то, что я думаю? – я услышал испуг в голосе моей спутницы, что бывало очень нечасто. Разумеется, живя в своем замке, она никогда прежде не видела подобного…
– Да, – коротко ответил я; голос прозвучал неожиданно хрипло.
– Тогда поехали отсюда скорей!
– Да, конечно.
Я тронул с места коня, но выбраться с площади было уже не так просто. Со всех сторон подходили все новые и новые зеваки. А топтать их конем и (рубить, рубить, рубить!) размахивать мечом на глазах у стражников я не мог. Приходилось пробираться медленно, слыша, как разносится над площадью блеющий фальцет взобравшегося на помост козлобородого монаха:
– Трибунал Святой Инквизиции города Лемьежа, рассмотрев дела об обвинении в ереси, колдовстве, чернокнижии и дьяволопоклонстве…
Горожане в толпе радостно приветствовали знакомых, кумушки обсуждали последние
– … церковь с искренней скорбью отступается от сих заблудших и предает их в руки светской власти для свершения правосудия, со своей стороны смиренно прося, дабы наказание было милостивым и исключало пролитие крови.
Толпа взорвалась радостными криками, свистом и улюлюканьем. Формально при удушении кровь тоже не проливается, но, раз слов о покаянии не прозвучало, значит, будут только костры. Хотя я сильно сомневался, что по крайней мере горбун не был готов покаяться в чем угодно. Но – в нелегкий для Родины и его светлости герцога час разве можно лишать народ желанного зрелища?!
Монах торопливо спустился с помоста, к которому уже направлялся с зажженным факелом палач в красном колпаке. Тем временем мы уже почти выбрались с площади. И вдруг я заметил в толпе того самого мальчишку, который накануне на моих глазах украл кошелек. Он кричал и бесновался вместе со всеми, явно стараясь, чтобы обреченные его услышали. Кажется, он кричал что-то про "жареные сиськи". Вообще, позорные балахоны хорошо горят и при этом неплотно прилегают к телу. Поэтому на несколько мгновений, когда горящие обрывки уже упали с плеч, а кожа еще не начала покрываться пузырями, лопаться и обугливаться, зрители получают возможность пялиться на нагие тела, пусть и сквозь языки пламени. И это одна из причин, по которой на сожжения собирается так много народу – больше, чем на простые обезглавливания и повешения.
Да, я в детстве тоже несколько раз ходил смотреть на казни. Но я никогда не улюлюкал и не глумился над приговоренными! Вероятно, сознавая, что сам я вор, и меня может ждать та же участь. Сожжение же я видел только один раз, и то убежал почти сразу, не вынеся этого зрелища. Дело было не только в муках казнимых – дело было в том, что я чувствовал свое родство с ними куда острее, чем с ворами и разбойниками. Ведь их жгли заживо всего лишь за то, что они не верили в бога, или верили в него "неправильно". Но я и сам не верил, может быть, даже еще более радикально, чем они! Я жил на улице, и некому было забить мне мозги религиозной лабудой – зато жирных попов и копошащихся в грязи у церковного крыльца нищих я навидался достаточно. И, кроме того, такая жизнь очень четко научила меня, что никакой высшей справедливости нет и быть не может, а надеяться можно только на себя.
Но этот мальчишка… Чертов маленький ублюдок! А я-то еще пожалел его, не стал выдавать! Валяться бы ему сейчас где-нибудь под забором, с телом, превращенным в сплошной синяк…
Впрочем, далеко не факт, что обворованная им тетка тоже не стоит где-то в этой же толпе.
Мы, наконец, вырвались в боковую улицу, но пламя уже трещало, и в спину нам ударили дикие, нечеловеческие вопли адской боли. Когда человек горит заживо, он уже не может сохранять достоинство, кем бы он ни был…
Эвьет прижалась к моей спине, словно пытаясь укрыться от этих криков.
– Быстрее, Дольф! Пожалуйста, быстрее!
Почти опрокидывая конской грудью припоздавших зевак, все еще спешивших нам навстречу, мы проскакали до конца улицы, свернули на следующую, затем еще в какой-то переулок… Мой взгляд упал на очередную вывеску. На фасаде узкого, всего в три окна, трехэтажного домика, зажатого между двумя соседними домами, красовалась горделивая надпись "Гостиница Корона". Сбоку с горизонтального шеста свисала сама корона – плоская, вырезанная из жести и выкрашенная желтой краской, что по мнению хозяина, очевидно, должно было символизировать золото.