Пять времен года
Шрифт:
Он вышел наружу, удивившись тому, с какой скоростью набирает уверенную силу неожиданно весеннее тепло, и медленно сошел вниз по ступеням, заранее обдумывая, где и как нужно поддержать ее сегодня при выходе из театра. Ему хотелось вернуться в пансион пешком, но он боялся заблудиться и поэтому остановил такси и протянул шоферу одну из визитных карточек, которые рассовал по карманам. Когда они въехали в знакомую узкую улицу, он ощутил такое теплое чувство, будто вернулся домой. Только мысль о запертой за ним двери портила ему настроение. Неужели она сердится на него? В чем же он провинился? Ведь в конечном итоге она всего-навсего хорошенько отоспалась, как не часто доводится другим. И никакого сотрясения мозга у нее, разумеется, не было. От этих мыслей ему немного расхотелось возвращаться, и он задержался перед окном той маленькой парикмахерской, которую обнаружил возле пансиона. Старый парикмахер и его жена по-прежнему скучали без дела. Молхо долго изучал вывешенную в окне табличку с ценами, тщетно пытаясь расшифровать незнакомые немецкие названия, и вдруг подумал, что именно эти старики обслужат его наилучшим образом. Он решил войти.
Маленький колокольчик на двери мягко звякнул, и старики поднялись ему навстречу с почтительной приветливостью. Выяснив, что он иностранец и к тому же из Израиля, они прониклись еще большим почтением. «Наверняка и эти в свое время были нацистами, — подумал Молхо, — но какое мне дело! Сейчас это два бессильных старика, и почему бы им перед смертью не постричь одного еврея?» И они действительно обслужили его
Было уже поздно. Стрижка заняла больше времени, чем он думал, и теперь он был уверен, что его советница давно уже встала и, возможно, даже вышла. У стойки он получил свой ключ вместе с черным футляром того типа, в котором в детстве носил циркуль, только на сей раз там был не циркуль, а сверкающий чистотой термометр, покоившийся на красной бархатной подкладке. Не ожидая лифта, он нетерпеливо поднялся на второй этаж, но обнаружил, что дверь все еще заперта, и сначала хотел даже вернуться к себе, однако в конце концов решился все же негромко постучаться, а когда она не ответила, стал стучать настойчивей и громче, с легким отчаянием взывая: «Это я! это только я!» («Как отвергнутый жених», — подумал он с иронией.) Наконец за дверью послышались шаги, она открыла ему, заспанная, растрепанная, но уже более или менее пришедшая в себя, и он вошел следом за ней в душную, полутемную комнату, как входил, бывало, в комнату больной жены, пытаясь торопливо понять, что тут произошло за время его отсутствия, — и действительно обнаружил, что она опустила поднятые им жалюзи, как будто опасалась, что сон ее не будет достаточно глубок. «Значит, она специально делает все, чтобы подольше спать!» — подумал он с удивлением. Сейчас она как будто двоилась перед ним — та женщина, которая казалась ему давно и даже интимно знакомой, с ее домашним халатом, немного выцветшими розовыми комнатными туфлями, даже с ее зубной щеткой, одиноко торчавшей из стакана на полке ванной, и другая, незнакомая, окруженная странным новым запахом, который пробудил в нем воспоминание о таинственных зарослях мха, которые он видел когда-то в пещере, глубоко под землей.
Он снова ощутил беспокойство и жалость, увидев, как эта энергичная — иногда даже чересчур энергичная — женщина так беспомощно и бессильно опускается на подушку, и, решив обращаться с ней как по-настоящему близкий человек, сел не в кресло, а прямо на беспорядочно смятую постель и заговорил совсем интимно, тем тоном слегка шутливого упрека, которым пользовался иногда в разговорах с женой в минуты полного отчаяния: «Нет, так больше не может продолжаться. Вы пользуетесь этими таблетками, как предлогом, чтобы спать без конца. Тут уже таблетки ни при чем, я их хорошо знаю, они не способны так усыплять, тут причиной наверняка что-то другое, например, вы могли сильно переутомиться на своей конференции. Но ведь вы уже столько времени почти ничего не едите и не пьете, так нельзя, это меня всерьез беспокоит, — и он свободно провел ладонью по ее руке и плечу до самого лба, стараясь, однако, касаться только тех участков, которых касаются при осмотре врачи. — Может быть, у вас температура или назревает какая-нибудь простуда? Вот, я принес снизу термометр, давайте для начала измерим вам температуру…» — «Мне?» — удивилась она. «Да, а что? Сделайте одолжение, мне будет спокойней», — и он протянул было руку к маленькой лампе, чтобы включить свет, но она взмолилась: «Нет, нет, не включайте, пока не надо!» Глаза ее приоткрылись, как узкая, змеиная, трепещущая щель, и ему вдруг показалось, что сквозь эту щель на него устремлен холодный и пристальный взгляд, подвергающий его какой-то молчаливой и основательной проверке. Но он не убрал руку — напротив, еще раз, с ласковой отцовской обеспокоенностью, погладил ее по лбу и лишь затем вынул термометр из футляра, но, прежде чем протянуть ей, поднялся сполоснуть его в ванной — кто знает, какие древние арийские микробы могли свить на нем гнездо. Тщательно промыв маленькую трубочку мылом, он ополоснул ее, насухо вытер, одновременно разглядывая себя в зеркале, где, к его глубокому огорчению, отражалась угрюмая короткая стрижка немецкого солдата времен последней войны, еще раз посмотрел на витиеватые цифирки на шкале термометра и, вернувшись в комнату, протянул его ей, помог осторожно вложить под язык, немало удивившись ее молчаливому послушанию, посмотрел на часы, засекая минуты, и, желая скоротать ожидание, принялся расхаживать по комнате, рассказывая ей обо всем, что он видел во время своих утренних прогулок, — о стене, которая ему почему-то приглянулась, о поясе тишины, который она прелагает посреди большого города, о тающем снеге и медленно открывающемся клочке синего неба, о здании оперы, на которое он случайно набрел, и о проспектах, которые он собрал для нее, чтобы подготовиться к предстоящему вечером спектаклю. Она лежала, не отвечая, с отсутствующим лицом, с перекошенным в молчаливом протесте ртом, из которого торчал насильно вставленный термометр, — эластичный бинт, который она почему-то сняла с ноги, был брошен в кресло с демонстративной небрежностью. Он замолчал, подошел к ней, вынул термометр, надел очки, посмотрел на него в красноватом свете серых сумерек, пробивавшемся сквозь опущенные жалюзи, и, повернувшись к ней, сказал: «Ну вот, температуры у вас, во всяком случае, нет. Так что нет никаких причин так долго спать. Таким манером вы потом всю ночь не заснете». Но она продолжала молчать, и только в щели между ее веками теперь светилась какая-то потаенная улыбка.
Он растерянно потер макушку и снова стал уговаривать: «Давайте спустимся, вам нужно хоть немного поесть, иначе у вас не будет сил вечером. И вдобавок все будут ко мне в претензии, что я недостаточно хорошо за вами ухаживал». Но она не пошевельнулась и продолжала упрямо лежать, хотя он видел, что она уже полностью проснулась, и щель ее глаз все время трепетала, поворачиваясь в его сторону, словно она зондировала его каким-то невидимым лазерным лучом, так настойчиво, что ему, застывшему в полумраке комнаты, едва освещенной сумеречным светом, стало вдруг даже жутковато «Идемте! — сказал он надтреснутым голосом. — Пожалуйста, одевайтесь. Я спущусь, а вы оденьтесь и спускайтесь тоже, вот увидите — снег и мороз моментально вас разбудят. А потом мы найдем где-нибудь горячий суп». Но она по-прежнему не двигалась, и ему показалось, что она хочет что-то сказать, но сдерживает себя. И вдруг она спросила: «Вы постриглись?» Он улыбнулся: «Да. Обкорнали меня тут внизу, изрядно обкорнали. — И погладил стриженую голову. — Ничего, это скоро снова отрастет». Она приподнялась, ничего не отвечая, зажгла маленькую лампу возле кровати и тихо заговорила: «Вы не сердитесь на меня, но я не пойду сегодня вечером в оперу. Мне трудно еще выходить, я лучше отдохну. И ноге будет лучше. Не хватает, чтобы я еще раз поскользнулась! Ничего, я уже видела много опер, даже на этой конференции нас один раз сводили на спектакль. Идите сами. Это не очень приятно, я понимаю, но всё-таки какое-то удовольствие. И не отказывайтесь. „Дон-Жуан“ — такая красивая опера, жалко будет, если вы ее пропустите».
Он почувствовал всплеск радости и облегчения, но постарался изо всех сил сохранить огорченный и протестующий вид. Она, однако, стала уговаривать его с каким-то отчаянным, почти истеричным упрямством и. попросив принести ей сумочку, торопливо достала оттуда его билет и протянула ему — ну, в точности мать, которая посылает своего малолетнего сына одного в кино. Он еще пытался что-то вяло возражать, но она, приподнявшись в постели и уже вполне открыв глаза, принялась заверять его. что так будет лучше и она очень довольна выпавшим ей днем полного отдыха, наверно, это все из-за накопившейся усталости, но она обещает, что вот-вот проснется окончательно, и закажет еду в номер, и будет дожидаться его возвращения, а сама тем временем послушает музыку или почитает что-нибудь, — может быть, у него случайно есть с собой какая-нибудь книга? — и тогда он сказал ей о втором томе «Анны Карениной», который дочь дала ему по ошибке, и она тут же сказала: «Да, принесите, конечно, пусть будет второй, я уже когда-то читала этот роман и кое-что помню». Поняв, что она уже не изменит своего решения, он спустился в свой номер и принес ей книгу, и она, стоя в двери, взяла ее, явно торопясь распрощаться. Ему с трудом удалось убедить ее дать ему свой билет, — может быть, он сумеет продать его у входа.
К вечеру маленький пансион ожил в каком-то радостном подъеме. Вспыхнули скрытые прежде дополнительные лампы, ярче обычного осветив крохотный вестибюль. В стеклянных шкафчиках засверкали мечи, и даже синие моря на старинных картах слегка порозовели. За стойкой с приветливым видом восседал приодетый дедушка, читая газету и изредка заглядывая на кухню, чтобы помочь внукам, которые готовили уроки за чистым обеденным столом. В углу стояли несколько чемоданов, свидетельствуя о прибытии новых постояльцев. Молхо положил ключ и вышел, без шапки, свежеподстриженный, на улицу, обнаружив, что и она тоже ярко освещена — на каждом углу горели фонари, и их теплый, волнующий свет создавал праздничное ощущение. Люди торопились за покупками или толпились в барах, и остатки снега на обочинах тротуаров, и ясное небо над головой прибавляли особое очарование теплому вечеру. Он вошел в закусочную, которая была теперь почти пуста, и заказал точно такую же еду, что днем, только вместо пива взял кофе. Выйдя на улицу и стоя в ожидании такси, он поглядел на багровеющее берлинское небо и вдруг возроптал, ощутив гнев от своего одиночества: «Почему ты меня покинула?!» — и ему на миг представилось, что в его отсутствие жена вернулась домой и сейчас готовит детям ужин, а это он навсегда покинул свой дом и скитается теперь на чужбине.
Он ожидал увидеть у здания оперы вчерашнюю толпу, но людей было почему-то мало, и он сразу понял, что не сумеет продать ее билет, потому что уже на ступенях к. нему начали подходить люди и предлагать свои билеты, — да и публика выглядела сегодня совсем иначе — не вчерашняя восторженная молодежь, а благополучные, зажиточные бюргеры, к тому же в основном парами. Подойдя к входной двери, он увидел, что программа вечера перечеркнута крест-накрест большими красными наклейками, и тотчас понял, что речь идет о какой-то замене. «Опера отменена?» — тревожно спросил он по-английски, и стоявшие рядом мужчина и женщина объяснили ему на прекрасном английском языке, что действительно произошли изменения: заболел исполнитель главной роли, сам Дон-Жуан, и поэтому сегодня дадут другую оперу — «Орфей и Эвридика» Глюка. Молхо был потрясен до глубины души. Как это — заменили оперу? И что это за Глюк, о котором он никогда раньше не слышал? После всех своих торжественных приготовлений к сегодняшнему вечеру он не мог примириться с тем, что его лишили обещанного Моцарта. «Как это — заменили оперу? — возмущался он. — Я приехал издалека». — «Откуда?» — «Из Израиля». — «Из Израиля? Специально ради оперы?» — «Да, — сказал он. — Почти специально». И рассказал этой симпатичной паре о специальных «оперных» рейсах и полетах. Они слушали с большим удивлением. — «Но как это может быть, чтобы не было дублера? — упрямствовал Молхо. — Как это у них нет другого Дон-Жуана?» Однако собеседники ничего не могли ему объяснить и, пожав сочувственно плечами, направились внутрь, да и сам Молхо, хоть и решил поначалу, сгоряча, вообще отказаться от оперы и отправиться в кино или ночной клуб, тут же передумал, почел за лучшее все-таки остаться — в конце концов, за билет ведь уже уплачено — и позволил потоку людей втянуть его в знакомый вестибюль, который сегодня почему-то показался ему мрачным и уродливым. Он поискал глазами какую-нибудь кассу или кабинет, где бы можно было пожаловаться, но все было заперто. «Все у них так!» — пробормотал он и мрачно направился в туалет. Это было огромное светлое помещение, все четыре стены которого были заняты сплошными писсуарами. «Вот до чего я докатился», — угрюмо думал он, справляя свою нужду. Все здесь было ему чужим, и он задыхался, как будто смерть жены высвободила какую-то скрытую пружину, которая швырнула его в бездонную пустоту одиночества.
Но в зал он вошел среди первых, их места на этот раз были ближе к сцене и центральнее. Зал заполнялся медленно, пустовало не только место рядом с ним, но и многие по соседству, и Молхо почувствовал невыразимую усталость — люди вокруг него тоже казались ему серыми и какими-то безжизненными, но одна пара, сидевшая за ряд перед ним, все же привлекла его внимание, особенно мужчина — он был высокий, лет сорока, в черном потрепанном костюме, с белым грязным шарфом на шее, краснощекий и рябой, голова втянута в плечи, тоскливые глаза с опаской осматриваются вокруг. Справа от Молхо опустился в кресло безупречно одетый немец, на вид постарше его, в руках у него была большая разукрашенная программа спектакля с объяснениями на нескольких языках, в том числе и по-английски. Молхо попросил разрешения глянуть, попытался прочесть, но усталость и разочарование притупили его интерес, ему хотелось лишь узнать, что за действующие лица в этой опере, и его несколько удивило, что возле Орфея стояло женское имя с добавленным в скобках словом «альт». Он спросил соседа, не ошибка ли это, но тот, точно так же удивленный, сказал на ломаном английском, что понятия не имеет — он вообще не разбирается в операх, он из маленького городка, где нет оперного театра, а сюда попал совершенно случайно.
Музыканты принялись настраивать инструменты, и странный мужчина, сидевший впереди, сразу же напрягся — Молхо услышал его короткие глубокие вздохи, как будто тот и сам настраивался вместе с оркестром, — а его жена стала беспокойно оглядываться по сторонам. Большие люстры медленно погасли, появился дирижер, и началась увертюра — торжественная, но лиричная, — и человек перед ним, прикрыв глаза, тут же начал покачиваться ей в такт, — видно было, что он хорошо, до мельчайших деталей знает эту оперу, так точно он выжидал каждый музыкальный переход, как будто предвосхищая появление очередной новой темы, — не то какой-нибудь безработный музыкант, не то опустившийся дирижер. Музыка ширилась и нарастала, вступали все новые инструменты, но этого человека, казалось, нисколько не интересовало, что там происходит в оркестровой яме, ~ опустив голову, он напряженно вслушивался в голоса инструментов и едва заметно дирижировал руками, нервно вздрагивая вместе с ударами барабанов и взревами труби снова воспламеняясь вместе со смычковыми, и в ожидании следующих тактов уже заранее указывал их музыкантам движениями тела, видимо воображая, что он повелевает настоящим оркестром. Время от времени он застывал совершенно неподвижно, при этом яростно и победоносно поглядывая на своих соседей, которые меж тем начали уже перешептываться и выказывать недовольство, — но женщина рядом с ним продолжала сидеть абсолютно спокойно, и только рука ее все время лежала на его колене, то ли успокаивая, то ли стараясь не выпускать его из-под контроля.