Пять времен года
Шрифт:
И вдруг музыка умолкла, словно притаившись, остановленная на полуфразе, занавес поднялся и открылись такие примитивные, предельно минималистские декорации, точнее даже — какие-то намеки на декорации, что Молхо ощутил раздражение, настолько уродливыми они ему показались, — наверно, он все еще не мог в душе примириться с утратой своего Моцарта, — казалось, они символизируют что-то вроде зала, хотя на самом деле это был даже и не зал, а что-то другое — может быть, улица или целый город, а то и весь мир, и через этот мир плыл какой-то гроб в сопровождении поющей процессии, а когда этот гроб поставили на пол, из него вдруг появилась женщина и понеслась через всю сцену куда-то прочь, точно ее уносил ветер. И тогда от группы отделился Орфей — это действительно была молодая, грубо сложенная женщина с небольшой арфой в руке, и Молхо посмотрел на нее с глубокой враждебностью. Вся эта опера казалась ему чем-то вроде наказания. «Так это не ошибка», — шепнул он старому толстому немцу, сидевшему рядом, и тот утвердительно кивнул. Голоса певцов начали подниматься, их чистые и ясные звуки спорили друг с другом, но на сцене почти ничего не происходило, исполнители двигались медленно, главным было само исполнение, мягкое и тягучее, и Молхо уже хотел было вздремнуть, но тут же понял, что не сможет, потому что рябой человек впереди начал вдруг сильно дрожать и трясти головой, его глаза налились кровью, и теперь уже многие стали невольно обращать на него внимание, кто с опаской, а кто с насмешкой или отвращением, он, несомненно, портил всем удовольствие, потому что мешал сосредоточиться и разрушал иллюзию. Пожилая немка,
Первый акт приближался к концу, Орфей прибыла в ад, бросилась на колени и обняла Эвридику, финальные аккорды гремели, нарастая и поднимаясь, и все это время сидевший впереди человек дирижировал оркестром с безупречной точностью. Занавес опустился, и раздались аплодисменты — не очень сильные, но долгие, и терпеливые. Странный рябой дирижер не аплодировал, но слегка кивал головой, как будто снисходительно благодарил слушателей. Зажгли свет, и несколько человек возле этой пары немедленно поднялись, демонстративно бросая на них суровые взгляды. Но рябой человек, сидевший с опущенной головой, даже не заметил их — он откашливался и сморкался, поглощенный негромким разговором с женой. Молхо чувствовал, что они говорят вполне дружелюбно и женщина нисколько не взволнована. Кто он, этот человек, — действительно безумец? или, быть может, бывший узник лагерей? — и что же — он нарочно ходит в оперу, чтобы мешать и докучать другим? Но нет, он слишком молод для этого.
Молхо сходил в буфет, где купил себе шоколадное пирожное и стакан сока. Ему вдруг почудилось, что где-то рядом говорят на иврите, и он стал тороплива оглядываться по сторонам, но голоса уже растаяли в воздухе, и он так и не понял, слышал ли их на самом деле, или это была просто его тоска по дому. Ничего, завтра он уже будет у себя в Хайфе, вместе с детьми, скоро уже можно будет отсчитывать оставшиеся до прилета часы. У выхода из буфета он столкнулся с симпатичной немецкой парой, которую встретил при входе в оперу, они приветственно кивнули ему и спросили, как ему нравится Глюк… «Неплохо», — сказал он и хотел было спросить их, когда жил этот Глюк, но потом передумал. Вернувшись в зал, он заметил, что кресла рядом с его местом опустели, видимо, многие люди решили держаться подальше от рябого, однако старый немец появился снова и тяжело уселся рядом. Казалось, опера вызывает у него отчаянную скуку, но он весьма доволен собой, потому что проводит вечер, как надлежит культурному человеку из провинции, — в оперном театре, а не в публичном доме.
Огни в зале медленно погасли, на лица зрителей легла какая-то голубоватая бледность, оркестр вступил снова, и человек в черном, напрягшись и сжав кулаки, как прежде, подал точный знак духовым инструментам, сделал резкую отмашку скрипкам, коротко простонал и начал раскачиваться. Пожилая немка рядом с ним, как будто только этого дожидавшаяся, громко и грубо обрушилась на него, но на нее тут же возмущенно зашикали соседи. Человек в черном свернулся, как животное, получившее смертельный удар, и Молхо, почувствовав глубокую жалость, послал ему сочувственный взгляд, а между тем на сцене две женщины, Орфей и Эвридика, уже начали свое восхождение из ада — Молхо знал, что Орфею нельзя оглядываться, ему разрешено лишь терпеливо вести за собой Эвридику, но помнил, что Орфей нарушит запрет и в конце концов посмотрит назад, и теперь со страхом ждал, когда это произойдет. И вдруг это действительно случилось — Эвридика вскрикнула, посреди сцены разверзлась пропасть, и ее как будто всосало туда. Грузная Орфей, заламывая руки, запела так выразительно и красиво, что Молхо растрогался, публика пришла в восторг, а мужчина в черном, не в силах сдержаться, запрокинул голову, широко распахнул рот и, глядя в потолок, стал с силой размахивать руками; из его глаз катились слезы. Сцену залил зеленоватый свет, сверху спустился на канатах маленький греческий храм на столбах, и Молхо с глубокой болью почувствовал, что человек в черном плачет и за него, его сердце сжалось, и даже пожилой немец рядом с ним застыл в своем кресле, как оглушенный.
Возвращаясь в гостиницу, он вдруг ощутил всю тяжесть этого длинного дня — как будто какой-то гигант навалился ему на грудь и придавил своим весом, — и тем не менее пережитое волнение не покидало его, и музыка, певцы, оркестр, окружавшие его в театре люди — все это продолжало горячечным месивом бурлить в его душе. Войдя в пансион, он решил было, что ошибся входом, — маленький вестибюль был полон людей — в основном высокорослых, хорошо одетых скандинавов, — все они толпились в углу, где хозяин и его жена, переодевшиеся к вечеру во все черное, угощали гостей крепкими напитками. Молхо с недоумением прошел среди этих празднично настроенных людей, взял свой ключ и поспешил на второй этаж, про себя решив быть на сей раз предельно милым и внимательным, чтобы немного оживить свой застрявший в самом начале и готовый оборваться роман. Он чувствовал, что должен дать какой-то четкий и решительный сигнал к развитию их отношений — например, тепло погладить или обнять свою советницу, а может, даже и поцеловать ее, ну, хотя бы в ушибленную ногу — понятно, сняв с нее предварительно эластичную повязку, — а тогда уже можно будет и прилечь рядом с ней — не ручаясь, конечно, за результаты, но и не лишая ее надежд на дальнейшее. Но на этот раз за дверью царило глухое молчание, и он в растерянности постучал снова, сильнее и громче, и даже прокричал ее имя, однако ответа по-прежнему не получил.
Неожиданно рядом с ним открылась дверь лифта, и вышедшая оттуда девушка из пансиона протянула ему записку. На небрежно вырванном листке рукой его спутницы был записан адрес ресторана, где она, оказывается, находилась и куда эта девушка должна была сейчас проводить Молхо, — и он, чуть не падая с ног от усталости, снова вышел в холодную ночь и побрел, следом за девушкой, по узким пустынным переулкам, под небом, усеянным колючими гвоздиками звезд, пока не вошел наконец в огромный ресторанный зал, стены которого были затянуты старинным светло-зеленым бархатом, — здесь было накурено и шумно, грохотала музыка, и за всеми столиками сидели люди. Он протиснулся сквозь толпу, спустился по лестнице в подвальное помещение, вдвое больших размеров, что-то вроде огромного полутемного амбара, где вдоль стен стояли большие пивные бочки, между которыми теснились такие же бесчисленные столики с веселящимися людьми, и сразу же увидел свою советницу — она сидела за маленьким столиком, покрытым клетчатой скатертью, стиснутая соседями, с сигаретой во рту, глаза ее сверкали, она о чем-то оживленно беседовала с мужчинами за соседним столом, на ее столе стояла тарелка с несколькими обглоданными косточками, а сбоку — пустая бутылочка из-под вина. «Итак, она ожила», — уныло констатировал он, сразу упав духом, и ему захотелось тут же исчезнуть, но она чуть заметно кивнула ему головой, как будто он был случайный знакомый и так же случайно оказался в этом зале, и он стал пробираться к ней сквозь всю эту тесноту, шум и веселье, а она только равнодушно поглядывала издали на его усилия, пока он наконец не оказался совсем рядом с ней, увидел ее густо накрашенное лицо, отметил, что былая щель ее глаз теперь широко открыта и в них нет и малейшего признака сна, и, молча, грузно, устало стоя перед ней, начал оглядываться в поисках места, чувствуя на себе оценивающие взгляды сидевших рядом мужчин, которые перебросились какими-то насмешливыми словами по-немецки и тут же чему-то засмеялись, — он ответил им слабой улыбкой, и тут появился официант, проворный молодой человек интеллигентного вида в красном жилете, тоже явно склонный повеселиться, с поразительной ловкостью смахнул тарелку и пепельницу со столика на свой поднос, извлек из-под одного из столов что-то вроде маленькой табуретки и усадил Молхо на нее, так что он оказался сидящим ниже всех и к тому же зажатый со всех сторон мужчинами, которые продолжали добродушно посмеиваться над ним, но ему вдруг почему-то оказалось очень удобно в этом крохотном укрытии, — может быть, потому, что здесь, как ему казалось, никто его не побеспокоит.
Официант продолжал стоять в ожидании заказа, и Молхо торопливо сказал: «Нет, спасибо, мне ничего не надо», но она вдруг начала настаивать: «Нет, вы обязаны что-то заказать, пиво здесь первоклассное, и от него просто нельзя отказываться», и он сказал: «Хорошо, пусть будет маленькая кружка пива», но официант спросил также, что подать на закуску, и Молхо сказал: «Нет, я не голоден», понимая, что если он закажет что-нибудь для себя, то при расчете ему придется заплатить также и за ее еду, которая, судя по всему, была вполне основательной, но она опять стала настаивать, причем каким-то странным образом: «Вы наверняка голодны, я уверена, так что поешьте, пожалуйста», и он не мог понять, что означают эти слова — искреннюю заботу или новую вспышку ее непонятной агрессивности, а потому подчинился и, посмотрев на тарелки окружающих в поисках вдохновляющей подсказки, заметил неподалеку чьи-то кроваво-красные сосиски, от которых тянулся острый дымок. «Мне такое же, — торопливо сказал он веселому официанту, но тут же спохватился и сказал ей на иврите: — Только не так много, мне достаточно одной сосиски, скажите ему, чтобы он принес только одну!» — и для верности даже показал официанту один палец: «Айнс!» — а она, чуть покраснев, посмотрела на него с недовольной усмешкой, и он почувствовал, что она снова стала той прежней, уверенной в себе, высокопоставленной чиновницей, которая ездит на международные конференции за служебный счет, и они больше не были просто двумя одинокими вдовыми людьми, которые осторожно нащупывали путь друг к другу на нейтральной территории. Пытаясь за что-нибудь зацепиться, чтобы как-то приостановить явно начавшееся соскальзывание к прежнему статусу, он заботливо спросил ее: «Прежде всего, как себя чувствует ваша нога?» — на что она, как будто удивившись вопросу, небрежно ответила: «Все в порядке, значительно лучше, — а когда он сделал такое движение, будто собирается нагнуться под стол и сам проверить состояние ее ноги, испуганно и раздраженно воскликнула: — Я же сказала, что все в порядке!» Голос ее звучал почти истерически, а глаза снова, как в номере, сверлили его недоверчивым, пылающим, почти безумным взглядом. И он понял, что нога, которая со вчерашнего дня как будто была отдельным от нее существом, теперь вернулась в прежнее состояние и окончательно воссоединилась со своей хозяйкой, но и тут не утратил до конца свойственное ему врожденное спокойствие. «Я беспокоился о вас, я действительно беспокоился», — сказал он мягко, чуть обиженным тоном. «Знаю, — быстро ответила она, — я это чувствую», но ее глаза продолжали вонзаться в него острыми иголками, как будто она хотела разорвать его, словно уже заранее зная, что там у него внутри, и теперь только желая в этом удостовериться. И теперь он окончательно почувствовал, что между ними возникла какая-то новая отчужденность, как будто все то, что произошло между ними в течение всего этого дня, произошло не с ними, а с их двойниками.
Ее явное желание уличить его в чем-то вызвало у него легкий страх, но он по-прежнему старался выглядеть спокойным и любезным. Он видел, что она еще колеблется. «Ну, как прошел „Дон-Жуан“?» — спросила она. «Его не было, — ответил он. — Главный исполнитель заболел». И рассказал, что «Дон-Жуана» в последнюю минуту заменили на «Орфея и Эвридику». Знает ли она о такой опере? Слышала ли она вообще когда-нибудь о таком композиторе — Глюк? И, не дожидаясь ответа, протянул ей программку, которую подобрал, выходя, на одном из кресел. Она изумленно выхватила у него программку и стала листать ее с какой-то странной растерянностью, а он тем временем не спеша достал из кармана ее билет и принялся подробно объяснять, почему он не сумел его продать — касса была уже закрыта, а снаружи, на ступенях, стояли лишь те, кто сами хотели избавиться от своих билетов, но он уверен, что она сможет получить свои деньги назад, через туристическое агентство ее шурина, потому что оперу ведь заменили в последний момент, без предварительного извещения. Но оказалось, что деньги ее не интересуют, — напротив, его финансовые разъяснения вызвали ее раздражение. «Ладно, все это не так важно… — пробормотала она задумчиво, медленно разрывая свой билет на мелкие кусочки и вминая их в пепельницу, и повторила вопрос: — Но все-таки, как вам понравилось, расскажите», и он принялся неохотно, без особого воодушевления, рассказывать ей, как его изумило и возмутило, что Орфея играла женщина. «Почему? Потому что ему ужасно мешало, что толстая крупная женщина поет о своей любви к Эвридике. Конечно, он постепенно примирился с этим, но зачем вообще поручать такую роль женщине? Что, это такая современная феминистская трактовка?» Она посмотрела на него с насмешливой жалостью: «Я думаю, что эта партия была написана для альта, а мужчин с таким голосом, видимо, уже нет».
Появился официант с кружкой пива и тарелкой, на которой лежала одна-единственная сосиска, но огромных, почти гротескных размеров, и Молхо, вздрогнув, сказал с кроткой улыбкой: «Я не это имел в виду. Я хотел одну маленькую». Но она бросила: «Придется вам съесть, тут назад не принимают. Попробуйте, вам наверняка понравится, здесь очень сочное и вкусное мясо. Это известный погребок». И, заказав себе пирожное и чашку кофе, она взяла с соседнего столика баночку с горчицей и деловито разложила перед ним салфетку, вилку и нож, словно желая отблагодарить его этим вниманием за то, что он так много возился с ней на протяжении целого дня. Их соседи, ранее погруженные в громкую беседу, но тем не менее поглядывавшие время от времени на странную пару, отпустили какую-то шутку насчет его дымящейся сосиски, раздался грубый хохот, и Молхо пожалел, что последовал ее совету, потому что он не чувствовал ни малейшего голода, только безмерную усталость и какой-то непонятный страх да еще сожаление, что она уже не лежит, как утром, в старой мягкой постели, в спокойном безмолвии пансиона, и снег уже не летит за окнами, точно какая-то первозданная материя Вселенной. «А ведь это были волшебные часы!» — вдруг подумал он тоскливо, вспомнив, как мучительно пробивался к ней со своими извинениями сквозь ее дремоту, — сейчас он уже не был уверен, — что ему это действительно удалось.
И вот так, превозмогая усталость, сидя на табуретке в оранжевой полутьме этого огромного амбара, с его потертыми бархатными стенами, шумом голосов и грохотом музыки, он начал медленно, как во сне, резать ножом и жевать свою чудовищную сосиску с тем дремотным послушанием, к которому приучил себя с детства, когда мать не разрешала ему оставлять еду в тарелке, — все это время не сводя глаз с сидящей напротив женщины, явно возбужденной видом своей жертвы и уже готовой вонзить в нее ядовитую стрелу, — и низенькая табуретка, которая поначалу показалась ему такой уютной, теперь представилась скамьей для подследственного, потому что ее узко сощуренные глаза — глаза белки, увидевшей вожделенный орех, — уже впились в него, и вот она. решительно и быстро отбросив назад гладкие, тонкие, по-девичьи подстриженные волосы, начинает вытягивать из него все детали минувшего дня, как будто хочет убедиться, был он в действительности, этот день, или они просто перепрыгнули из одного вечера в другой, — и, к его ужасу, спрашивает вдруг, кто это поменял ей простыню в кровати, и он, растерявшись и краснея, пытается вспомнить, отсрочить, оправдаться, но потом сознается — да, это он, но дело в том, что простыня показалась ему влажной от пота, а она в это время все равно была так обессилена, что не могла бы сделать это сама. Он сожалеет, если был не прав.