Роман о Лондоне
Шрифт:
Жена язвительно замечает, что все это пустые слова.
Ее выводит из себя не только этот незнакомый голос, которым он с некоторых пор стал разговаривать с ней, но и его страшный, холодный взгляд, которым он смотрит на нее последние дни. Он говорит, а между тем черты лица его остаются совершенно неподвижными. Неподвижны и черные глаза, проникающие в самую глубину ее существа.
— Внезапный приход старости, Надя, — одно из самых страшных событий в жизни человека. Для меня это самое большое потрясение с той поры, как много лет назад мы с тобой отплыли из Керчи. Больше, чем все наши невзгоды, этот Лондон, чем недавно помянутые тобой бомбы — я кидался за ними, как за шмелями. Старость подкралась вероломно, неожиданно, словно бы, вдруг проснувшись, я с ней столкнулся
— Но мы все состаримся, Николай. Для чего делать из этого трагикомедию? Вы еще совсем не стары. Мужчина в ваши годы еще молодой человек.
Словно не слыша ее, он продолжает свой монолог, как будто всю жизнь провел на подмостках, а не в бесшабашном кругу русских аристократов и юнкеров.
— Молодость кажется мне сейчас такой бессмыслицей. Как быстро она пролетела. Наша всегдашняя компания сидит и валяется в траве на каком-то пригорке среди цветущих яблонь. Мы пьем шампанское. Кто из нас думал о том, что будет с нами завтра? Кто задавался вопросом, куда идет Россия? Нас интересовало только, кто лучше стреляет из пистолета. Все мы ненавидели обязательные посещения стариков. Для меня самой гнусной обязанностью были визиты к тетке, княгине Оболенской, которая меня обожала и все время ждала. За ужином у нее выпадали куски изо рта. На ее похороны я не потрудился пойти. Этого мне еще не хватало! А теперь я вижу: только эти два мира и существуют на свете. Молодость и старость. Не все ли равно, кто ты был — Парфенов, Нежинцев, Репнин или Цинна. Внезапный удар колокола. Твое время ушло. Наступит день, когда Лондон будет расчищен, прибран, освободится от развалин: и снова настанет весна, и снова будет веселье, но не для нас. Так надо ли и дальше дожидаться милостыни, которую подадут тебе на старости лет? К чему роптать?
Она предчувствует, сейчас муж снова заговорит о самоубийстве, и заранее содрогается. С тех пор как в доме завелись какие-то деньги, несчастная женщина так жаждет жизни, хотя бы и такой, какая им дана, она готова всеми силами бороться за него.
Десять лет назад ее муж был самым красивым офицером среди царских эмигрантов.
Она убеждает Репнина: его страх перед старостью просто смешон. Он еще молодой человек. Здоровый, сильный. Чего он боится? Почему русские не подают тут голоса? Напрасно он вышел из Комитета. Следовало бы ему вернуться в Комитет, он поддерживает связь с Парижем и оказывает помощь. Муж должен подумать о себе. В одиночку он ничего не сможет сделать ни для себя, ни для своих сограждан, бывших воинов Деникина. Теперь они «перемещенные лица». Она больше ничего не понимает. Он стал напоминать ей нищих, которые тут стоят перед почтами. Безмолвно, как немые. Продают для вида спички, чтоб не побираться. Молча. Старые. Одинокие. Никого у них нет на белом свете. Трясутся от холода. Посреди всей роскоши и богатства этого громадного города. Кое-кто таскает с собой ящичек. В нем — прикрытая лохмотьями — собачонка. Рассчитывают с помощью собачки разжалобить прохожих, иной раз им это удается. Особенно податливы женщины. У Нади эти сцены тотчас же вызывают слезы. Она не разбирается в этих ссорах между русскими. Она не понимает, какое может быть различие между Суриным и Волконским.
— Один из них, Надя, гвельф, а другой гибеллин.
— А по мне все равно, кем быть, гвельфом или гибеллином.
Несчастной женщине пришлось немало наслушаться всех этих имен и прозвищ еще в Париже, в бесконечных политических дебатах и перепалках в среде русских эмигрантов. Все эти слова ей просто ненавистны.
— Нет никакой разницы, — восклицает она, — между этими гвельфами и гибеллинами. И те и другие живут подаянием. Россия давно
Впервые за все время их лондонских мытарств его жена говорит с ним в таком тоне. Раньше она с ним никогда так не говорила. Ее беспокоит, что он смотрит на нее холодно и с нескрываемой насмешкой.
— Я — русский, Надя. И для меня такая жизнь, которой я живу и которой живут тут все, жизнь ради денег, экономии и страховок, не имеет никакой привлекательности и никакого смысла. Я до конца своих дней буду думать о русских солдатах, о России — до последнего вздоха. Если бы я и хотел быть другим, не смог бы. И если бы я примкнул к гвельфам, я бы им сказал: идея универсальной монархии гибеллинов в конце концов не так уж плоха. А примкни я к гибеллинам, я бы заявил: гвельфская идея универсальной религии, как духовной связи, тоже не самая худшая. Но Цинна, Надя, упрям. Всегда таким был. И таковым останется.
Вся эта фразеология эмигрантских кругов, которая еще со времен Парижа навязла ей в зубах, ничего не говорила бедной женщине и наводила на нее ужасную тоску. Наконец она язвительно бросила мужу, что он, погрузившись в разбирательство ненужных споров, остался в Лондоне в полной изоляции и растерял друзей. Ни к чему хорошему это отшельничество не приведет! Оно просто нелепо!
Репнин побледнел от этих ее слов, но она не могла удержаться, чтобы до конца не высказать все, что накопилось в душе.
— В Париже, Надя, вы говорили совсем по-другому. Вспомните, ведь и St. Just остался в Конвенте совсем один, а как вы им восторгались! Там, в нашей маленькой квартирке за Одеоном, когда мы переводили на русский ту книгу для Сурина. Вы помните, как Сен-Жюст говорил, обращаясь к вечности? Не в надежде спасти Робеспьера, а потому что Конвент был вначале восходящей звездой на утреннем небе.
Жена громко смеется в ответ:
— Николай Родионович Репнин, проснитесь, вы же не Сен-Жюст!
Муж возражает сердито:
— Кто кем был, никогда нельзя сказать, пока человек еще жив. Разумеется, я не Сен-Жюст, ни по внешности, как говорят об этом фотографии, ни по своему положению. Я бывший штабной офицер армии Деникина. Юнкер. Однако, родись я во Франции, я мог бы быть и Сен-Жюстом. Вполне вероятно. Никто не является тем, кем он называется при жизни.
На все это жена смеется еще громче:
— Но разве вы могли бы войти в Конвент? Бросьте, Коля, это невозможно! Вы и Робеспьер?
Побледнев, муж осознает: вероятно, он выглядит смешным. Этого русского эмигранта, как и многих других русских, рассеянных по свету, сделали неузнаваемыми чужбина, бедность, невзгоды, отчаяние и безнадежность. Впрочем, он все равно был бы смешон, и не сравни он себя с вождем Великой французской революции. А жалость к этой женщине, несмотря на все лишения и муки продолжающей преданно следовать за ним по жизни, заставляет его смутиться еще больше. Разговор прерывается.
Между тем его жена, предчувствуя беду — дар, которым обладают все женщины, — настойчиво пытается его развлечь.
— Но вас бы первого гильотинировала революция, Ники. Я убеждена, вы бы в Париже встали на защиту Людовика. Того самого Людовика, всю жизнь любившего не Францию, и даже не свою жену, а жареного каплуна. Да вы бы, Ники, и муравья не смогли раздавить, находись вы в то время в Париже!
То ли потому, что жена поднимает его на смех, то ли унесясь мыслями в прошлое и словно бы воображая себя кем-то другим, он смотрит на нее исподлобья своими черными азиатскими глазами. Бледность его красивого, обычно невозмутимого лица сейчас превращается в маску итальянского или французского разбойника. Треугольник черной бороды — сам не зная зачем, он носит ее с тех пор, как они, покинув Россию, отплыли из Керчи, — придает его физиономии выражение безжалостного судьи с ледяным сердцем. Заостренные черты лица сообщают ему сходство с грабителем из Калабрии. И вдруг с итальянской театральностью, столь не свойственной русским, он разражается тирадой: