ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО ЛЮБИТЕЛЕЙ ПЛОХОЙ ПОГОДЫ (роман, повести и рассказы)
Шрифт:
Поскольку у матери появилось свое увлечение, она попыталась и меня приохотить к теософии. Подсовывала мне полученные от наставницы книги: «Вот, пожалуйста, почитай – многое поймешь». И хотя вряд ли сама все понимала, но уж очень хотелось тоже быть наставницей. Поэтому – помимо книг - вела со мной назидательные беседы, чему я, однако, ничуть не противился, но не потому, что тоже увлекся или хотя бы немного проникся ее назиданиями, а потому, что замечал, как моя бедная мать стареет.
Все чаще жалуется на мигрень, боли в коленях, мучается одышкой, с трудом нагибается, прихрамывает, хватается за спинки стульев, пьет лекарства – микстуры, порошки, таблетки самых разных цветов, от лимонно-желтого до темно-фиолетового. Ваткой, пропитанной кремом, втирает его в кожу, разглаживая морщины,
И мать становится вздорной, капризной и от этого еще более беспомощной. Вечно все забывает, теряет, по рассеянности кладет не туда, а потом долго ищет, спрашивает, кто взял, всех подозревает и упрекает. «Ну, куда пропал мой китайский веер с журавлями! Кому он понадобился! Я не могу в такую духоту без веера! Ева, ты не брала?» - «Вот же твой веер, мамочка. На фисгармонии. Ты сама его туда положила». – «Я прекрасно помню, что и куда кладу. Слава богу, мне не восемьдесят лет. И даже не шестьдесят». После подобных слов она долго крепилась, сдерживалась, старалась не расплакаться и украдкой вытирала слезы, которые все-таки текли по щекам. Поэтому я и не мог не жалеть ее, жалея же, никогда не перечил, не спорил, терпеливо выслушивал, все прощал и во всем соглашался.
Соглашался с тем, что кончается купленное неделю назад масло - надо спуститься в гастроном и купить такую же пачку, только не больше, а то испортится. Заодно прихватить хлеба и какой-нибудь колбасы или лучше ветчины, но только без жира и не очень соленой. Столь же охотно соглашался я и с тем, что занятия теософией расширяют горизонты ума, укрепляют дух и вселяют радость, как она привычно повторяла. Повторяла с вызовом и готовностью обидеться, если кто-то посмеет в этом усомниться. «Ну, конечно, ты права! Теософия – великая вещь! А масло я сегодня куплю. Двести грамм, как ты просишь. И выберу тебе ветчины попостнее, как ты любишь» – говорил я матери, обнимая ее за плечи и целуя в морщинистую, влажную от слез щеку. Она же вздрагивала, складывала дрожащие губы в некое подобие улыбки и с подобострастной благодарностью – снизу вверх - смотрела на меня.
«О, какой примерный, почтительный сын! Аж слеза прошибает!» - проходя мимо, с насмешкой говорила сестра, но сама же чувствовала, как неуместна сейчас эта насмешка. Поэтому она в замешательстве останавливалась, вопросительно смотрела на меня, словно ожидая подсказки, как ей быть, а затем одевалась и брала сумку, чтобы спуститься за маслом, хлебом и ветчиной. Я пытался остановить ее, выхватывал из рук сумку, не пускал к двери: «Не надо, сестричка. Я сам. Не отнимай моей законной привилегии». Но Ева шипела мне в лицо, вся пунцово-красная от досады, вызванной тем, что я затеял с ней эту борьбу: «Не трогай. Не прикасайся ко мне. Я тоже хочу быть примерной и почтительной».
Так же бывало, когда я сидел за столом вместе с чопорными дамами, жрицами теософии, слушал их заумные разговоры, отламывал ложкой мягкий крошащийся бисквит, запивая его крепким чаем, в котором плавали бурые ягоды малинового варенья. А Ева что-то читала в другой комнате. Впрочем, даже не то чтобы читала, а просто зажигала и гасила лампу, выдвигала и задвигала ящики стола, катала по столу карандаш. Когда же ей это надоедало, она, внезапно появившись на пороге, спрашивала с наигранным капризным недоумением: «Что ж вы меня не пригласили, однако!» - и подсаживалась к нам.
Мать, конечно, была счастлива, победительно улыбалась сияющей улыбкой, старалась ей угодить, пододвигала поближе конфеты и пирожные, я же незаметно пожимал сестре руку, и она отвечала мне таким же многозначительным пожатием, призванным донести что-то очень важное для нас обоих. В этом пожатии, сопровождаемом красноречивым взглядом,
Отца мы по-прежнему любили, правда, без былого восторженного обожания – именно как взрослые дети стареющего отца. Обожание иногда прорывалось – так же, как и соперничество, но эти вспышки были скорее тоской по чему-то утраченному и переживались нами как дань воспоминаниям о том, чего давно уже не было. Не было, как старого рассохшегося гардероба со скрипучими дверцами, вешалками для пальто и полками для белья, который мы вынесли во двор, и соседи растащили его по доскам. Осталось лишь место в углу большой комнаты, где он когда-то стоял, и связанное с этим местом воспоминание. Воспоминание о том, как мы маленькими с разбегу натыкались на него, набивали шишки, ушибали колени, иногда до крови, и нам их смазывали йодом или зеленкой из аптечного пузырька, мы же хныкали, скулили и закатывали глаза, словно нам очень больно. И как мы прятались в гардеробе, чтобы потом выскочить и напугать друг друга, как самим при этом было страшно и нестерпимо душно – страшно из-за темноты и душно из-за висевших на вешалке шуб и тяжелых зимних пальто, сладковато пахнувших нафталином.
Однако, не испытывая к отцу прежнего обожания, мы не чувствовали к нему и той жалости, которую вызывала мать, поскольку старел он совершенно иначе чем она. Внешних признаков старости мы в нем почти не замечали. Отец лишь немного ссутулился при своем высоком росте, стал уже в плечах, и его худоба обозначилась резче: глаза запали, выступили надбровья и скулы, ссохлись и сгладились мышцы (хотя он по-прежнему поднимал свои гири), и поредевшие волосы уже не скрывали очертаний высокого лба. Но он был все так же легок, подвижен, неутомимо деятелен. Глядя на него, никто не сказал бы, что отец превратился в старика. Но он приобрел свойства, позволявшие сказать о нем нечто иное: отец стал одиноким. Не то чтобы все его бросили, им пренебрегли, о нем забыли – нет, но он сам словно отстранился ото всех, погрузившись в себя и свои занятия.
Отец почти не разговаривал с нами. Даже когда мы собирались за столом, он молчал, сосредоточенно о чем-то думал. Если к нему обращались, вечно переспрашивал, на вопросы отвечал невпопад. Он все чаще уединялся со своими книгами и приборами, плотно закрывал двери кабинета, искал покоя и тишины. Искал и не находил, поскольку в доме было по-прежнему шумно из-за гостивших родственников и постоянных гостей – и моих, и Евы. Да, не приятелей и подруг, запросто бывавших у нас в детстве, а именно гостей, которых мы принимали по всем правилам. Я переодевался в однобортный костюм с двумя рядами пуговиц и повязывал перед зеркалом галстук, а Ева надевала сшитое у портнихи лучшее малиновое платье. Мы доставали из нижней части буфета наш фарфоровый сервиз с фавнами и сатирами (от одиннадцати персон осталось только восемь), вместе накрывали на стол. Ставили большую тарелку, а на нее - тарелку помельче, раскладывали по обе стороны ложки, ножи и вилки, продевали в кольцо салфетку. В винном отделе гастронома Ева покупала по своему выбору мускат и сладкий ликер (ликеры она очень любила). А я как мужчина – водку в подарочной коробке, перевязанной алой лентой, или коньяк со звездочками на этикетке цвета дубовых листьев.
Особенно частым нашим гостем был Цезарь Иванович, тогда еще совсем молодой, франтовато одетый, похожий на циркового конферансье, с напомаженными волосами и хризантемой в петлице. Со мной он церемонно раскланивался, а Еве галантно целовал ручки и дарил фиалки под цвет ее глаз. Среди прочих гостей ему хотелось прослыть блестящим и остроумным, и шутил он всегда так: «Простите, у вас на спине шов разошелся», - сочувственно и доверительно сообщал кому-нибудь из приглашенных нами. И страшно радовался, если розыгрыш удавался и тот обеспокоено шарил за спиной руками, заглядывал себе через плечо и искал глазами зеркало.