Тени над Гудзоном
Шрифт:
— Доброй ночи, Эстер.
— Доброй ночи. Иди ко всем чертям. Что за черт тебя сюда принес?
— Таково твое последнее слово?
— А почему бы и нет? Я не обязана оставлять о себе приятного впечатления?
— Прости, Эстер…
— Черт, поцелуй меня…
Грейн прибыл в Манхэттен вместе с наступлением дня. Он вышел из метро и увидел предрассветные сумерки. Город еще тонул в ночном мраке, но сверху на него уже падали первые лучи солнца. Пятая авеню была пуста. Нью-Йорк тих, как маленькое местечко. На верхних этажах небоскребов лежал золотой свет. Внутри него, Грейна, тоже было тихо. Такая тишина нисходит порой, когда возвращаешься домой с кладбища после похорон близкого человека. Он шел медленно, обессиленный. Позвонил в звонок у входной двери подъезда и стал ждать, пока ночной сторож откроет ее. Тот же самый ночной сторож поднял его на лифте. Все это происходило в молчании, без единого слова. Грейн отпер дверь, но Анна от этого не проснулась. Он вошел на цыпочках в гостиную. Восходящее солнце светило через окно, как лампа. Грейн тихо присел на диван.
Грейн тихо раскрыл окно и вдохнул утренний воздух. Он вспомнил отца, встававшего вместе с рассветом. Мама и он, Герц, еще лежали в своих постелях. Отец поливал водой кончики пальцев, [187] надевал арбеканфес, [188] халат, грубые сапоги. Он умывался и после этого сразу же приступал к молитве. После молитвы он усаживался изучать Мишну, или Гемару, или каббалистическую книгу «Мишнат хасидим». [189] И только после этого начинал переписывать свиток Торы. Каждый раз при написании священного четырехбуквенного Имени он вставал и шептал, подняв глаза к небу. Этот человек занимался только одним делом: служением Богу. Буквы, которые он выводил чернилами на пергаменте, были такими же древними, как и еврейский народ, уходящий своими корнями в то время, когда праотец Авраам разбил идолов своего отца, осознав, что есть только один Бог. Но что делает сын этого переписчика священных книг? Он разбазаривает свое наследство, разрушает все, что евреи построили с такой самоотверженностью. Его внуки будут уже вовсе иноверцами. Душа его разорвана, запятнана, измазана грязью…
187
Обряд «негл-васер» (буквально «вода для ногтей», идиш) подразумевает омывание кончиков пальцев водой сразу же после пробуждения.
188
Четырехугольное мужское одеяние, представляющее собой полотнище с отверстием для головы и нитяными кистями по углам. Обычно носится под верхней одеждой.
189
Буквально «учение праведных» (иврит) — сочинение каббалиста и литургического поэта из Италии Эммануэля-Хая Рикки (1688–1743).
Грейн увидел лежащую газету. Медленно перелистал ее. На каждой странице было изображение, которое его отец счел бы развратом: полуголые женщины, соблазнительные ножки, фигурки в лифчиках и корсетах. Через одну страницу — от начала и до конца — протянулась женская нога. Текст был расположен вокруг этой ноги наподобие какого-то мудреного талмудического комментария… На одном объявлении две женские ноги были задраны снизу вверх. «Что бы мой покойный отец сказал о такой газете? — подумал Грейн. — Он бы сплюнул. Для него все это было бы нечистым чтивом, к которому нельзя прикоснуться без отвращения. Но все эти фотографии и картинки печатают в больших и влиятельных газетах, которые читают уважаемые люди. Это их культура, их поэзия, их эстетика. Они начинают с этого свой день. То, что сейчас называют миром, по сути дела — преступный мир…»
Грейн сидел остолбеневший. Как я дошел до того, что погрузился во все это? А Эстер? Ее отец ведь тоже был богобоязненным и ученым евреем. Она происходит из родовитой семьи… Да что вообще произошло с евреями? Три тысячи лет они сопротивлялись служению идолам. И вдруг они стали продюсерами в Голливуде, издателями газет, коммунистическими лидерами. В России еврейские писателишки доносили друг на друга во имя революции до тех пор, пока их всех не уничтожили. В Нью-Йорке, Париже, Лондоне, Москве — повсюду евреи стали проповедниками коммунизма, модными писателями, распространителями сплетен, политическими подстрекателями. Теперь они учат иноверцев, как наслаждаться прелестями этого света…
Он услыхал шаги. Вошла Анна в ночной рубашке и шлепанцах. Она выглядела совсем заспанной.
— Когда ты вернулся?
— Я не хотел тебя будить.
— Что ты тут сидишь? Ты белый как мел.
Они немного помолчали, потом Анна спросила:
— Ну, как дела у твоей жены?
— Ей лучше.
— Ты не был у нее, — сказала Анна.
Он хотел ответить, но промолчал. Он слишком устал, чтобы выяснять с ней отношения. Да и что он мог сделать? Дать ложную клятву? Она, наверное, позвонила Лее… Он вспомнил слова: «Ведь я хожу на смерть, на что же мне первородство?» [190] Анна ждала.
190
Берешит (Бытие), 25:32.
— Что ты на это ответишь?
— Ничего не отвечу.
— Тогда я возвращаюсь в постель.
И Анна ушла в спальню.
Грейн начал медленно раздеваться с чувством человека, которому сказали, что он опасно болен, и он не знает, когда ему снова придется одеваться… Он осторожно снял ботинки и вставил в них колодки, чтобы они не сморщились. Повесил костюм на вешалку. Все в нем было тихим и полным отчаяния. Он потерял и Эстер, и Лею, и Анну. Как сказано в Гемаре: «Схватил много, не удержишь ничего»… [191] Он вошел в спальню. Там еще царила ночь. Там все еще сохранялось вчера со всеми его клубками неясностей… Лишь один лучик серого света проникал
191
Выражение, встречающееся несколько раз в Талмуде, например, в трактатах «Рош а-Шана» (4:1) и «Йома» (80:1).
Глава девятая
1
У Якоба Анфанга была собственная студия в Гринвич-Виллидж, большая чердачная комната со стеклянным потолком. То ли владелец дома недостаточно топил, то ли радиатор вышел из строя. Так или иначе, в студии постоянно было холодно, поэтому Якоб Анфанг поставил здесь электрический обогреватель. Обогреватель накалялся, но помогал плохо. Мебель состояла из длинного стола, заваленного и заставленного палитрами, красками, полотнами, фрагментами рамок, бутылочками с маслом, и из железной кровати, застеленной черным одеялом. Стены комнаты были увешаны картинами, вставленными в рамки или натянутыми на подрамник. Солнце играло красками, смешивало цвета, придавая помещению некую морозную праздничность. Уже прошел праздник Пурим, но месяц март выдался в этом году холодный. Якоб Анфанг был родом из Лодзи. Он происходил из богатой хасидской семьи, в которой его называли Янклом. Однако долгие годы Якоб Анфанг прожил в Германии. Именно там он добился известности. Критики расхваливали его работы. Музеи покупали его картины. Он выставлялся вместе с немецкими мастерами. Однако с тех пор, как он бежал от нацистов и приехал в Америку, счастье отвернулось от него. Якоб Анфанг считал, что в Америке не нужно искусство, во всяком случае, его искусство, однако проблемы с заработком были лишь частью его трагедии. За последние годы он потерял себя в духовном плане и никак не мог себя найти.
Сначала он долгое время вел войну против новых веяний в изобразительном искусстве, оставаясь импрессионистом или неоклассицистом, как определяли его творчество другие художники. Он выступал на страницах немецких академических журналов со статьями против экспрессионизма, кубизма, абстрактной живописи и всех модернистских течений, как бы они ни назывались. Однако перед приходом Гитлера к власти в Якобе Анфанге произошел своего рода внутренний переворот. Он вдруг (или ему только казалось, что вдруг) пришел к убеждению, что художник должен не только отказаться от копирования природы, но ему вообще не следует ее использовать ни под каким предлогом. Художник должен извлекать все из самого себя, создавать свой собственный маленький мирок точно так же, как Бог создал большой мир. В своем полотне живописец обязан быть полным хозяином и считаться только со своей собственной фантазией, собственными капризами, собственным внутренним ощущением. Якоб Анфанг начал рисовать фантастические фигуры, которые должны были выразить его «я». Какое-то время этот новый путь подбодрял его. Молодые художники, которые прежде яростно критиковали Анфанга, стали рассматривать его в качестве образца для подражания. О нем начали писать в художественных журналах Парижа и Лондона, но в самый разгар внутреннего переворота, происходившего в Якобе Анфанге, вдруг перевернулась вся Европа и встала с ног на голову. Якоб оставил свою любовницу-немку, свои работы, мебель, книги и бежал во Францию. Там он получил визу на въезд в Америку.
Однако в Америке никто его не знал. Снобы гонялись за именами. Он не получал доступа к галереям. Рецензенты в газетах демонстрировали такое невежество, с каким Якобу Анфангу до сих пор сталкиваться не приходилось. Корабль, доставивший его в Америку, швырнул Якоба в художественный хаос, в среду, где прекращают действовать все критерии. Он не нашел здесь друзей, не нашел своего кафе, в котором можно было сидеть по вечерам, не нашел своей женщины. Английский язык ему не давался. Даже небо, солнце и луна были здесь будничнее, чем в Европе. Здесь не хватало нюансов света. День переходил в ночь почти без сумерек. Все ему казалось здесь плоским, механистичным, лишенным глубины, как будто он попал в некий двухмерный мир. Здесь не хватало духа, Шехины, [192] всегда присутствовавшего в Старом Свете, даже тогда, когда люди становились странными и совершали самые дикие деяния…
192
Шехина — Божественное присутствие (иврит).
Но может ли быть такое, чтобы целая часть света оказалась лишена Божественного духа? Не кажется ли все это Якобу Анфангу? Стремление к творчеству, поддерживавшее его с самого детства, оставило его здесь, в Нью-Йорке. Ему хотелось только лежать на кровати и дремать. Пока длилась война с Гитлером, он каждый день прочитывал множество газет. Якоб стал ленивым, неряшливым. Он начинал работы и не заканчивал. Ему разонравились все его произведения. Студия была полна незаконченных произведений: фигур, пейзажей, всякого рода композиций, относительно которых он сам не знал, что они, собственно, представляют собой и как возникли. К нему вместе с нуждой и страданиями словно вернулись те времена, когда он был еще начинающим художником. Он бы, наверное, погиб от голода, если бы Борис Маковер, доктор Соломон Марголин и еще несколько евреев, знавших его еще по Германии, не помогали бы ему, заказывая у него портреты…