Том 1. Солнце мертвых
Шрифт:
Чуется ночь в затишье. Кончился треск, остановилась гомозливая беготня и стукотня, вся суетливая пестрота дневного человеческого кочевья. Невозвратимо прошло, чему суждено пройти в этот день, – большое и мелкое. Всюду оно проходит, оставляя липкий след свой, и не всегда замечает его присмотревшийся глаз и оглушенное ухо.
Церковь еле-еле видна: синяя она теперь, и уже ничего не разобрать над входом. Теперь иные глаза глядят – вечные глаза, с неба. Да тихие огоньки по избам. Еще поют где-то, – должно быть, в поповом доме, прорывается
И там огонек, у невидной теперь карусели, на лужайке. И там ждут? Горит тусклый фонарик. Сидит неведомый человек в нахлобученной прогоревшей шляпе, – не то немец, не то поляк – с повислыми черными усами и скучным лицом, занесенный невесть откуда в незнаемое Чашкино. Сидит с женщиной в зеленой тальме на ящике, ужинает купленной у Ивана Акимыча колбасой. Завтра с утра завертится его зыбкая карусель в лоскутьях и сусали, с конями в зеленых, красных и синих яблоках. А теперь смирно стоят на железных палках кривоногие кони с красными пастями. Завтра помчат, помчат вкруговую под скрипучую шарманку и барабан.
А теперь – Господи, тишь какая! Затаилось все, живет в неурочных огнях. Чего-то ждет. Чего же ждать-то? Или еще не все, чего стоит ждать, затопталось в беге, не все еще растерялось в гомозливой хлопотне? Так все насторожилось, так все притихло, – точно вот-вот из этой свежей весенней ночи выйдет неведомое, радостное несказанно, чего, ясно не сознавая, все ждут и что должно же провидеть, как должное, это невидимое, на все покойно взирающее Око.
1914
Лихорадка
К весне молодой художник Качков, живший больше уроками, совсем расклеился. И вообще жизнь его была невеселая, а тут умерла его мать, которую он очень любил. Его «Березы», где ему удалось весеннее солнце, обратили внимание, но их не купили. Это разбило его мечту поехать за границу и отдохнуть. А к весне пошатнулось и здоровье. Товарищ по комнате, студент-медик, простукал его и посоветовал бросить уроки и ехать в Крым. На Страстной уроки закончились, но Качков ехать не собирался.
В субботу в квартире было особенно чадно и шумно. С раннего утра звякала медная ступка, все что-то колотили, хлопали двери, а квартирная хозяйка опять требовала с жильца-конторщика пять рублей. За стеной курсистка Милочка часто сморкалась, и было похоже, что она плачет: должно быть, не прислали из Орла денег и ей не придется поехать домой на праздники. За другой стенкой к чиновнику пришли гости и очень шумели, а в коридоре против двери готовившийся на зрелость юноша Петя каждые пять минут звал прислугу и спрашивал: не принесли ли ему сапоги.
Качков лежал на кровати и мерил температуру. Студент тоже лежал, вытянув ноги на спинку, и читал газету.
– Все то же, – сказал Качков, посмотрев градусник. –
– Пустяк. Мышьяк попробуй… А лучше бы в Ялту. Пристроишься в общественный санатории куда-нибудь…
Качков лежал на спине, и так его бледное выбритое лицо напоминало студенту Юлия Цезаря; такое же пергаментное и сухое, с орлиным носом.
– Раздражает меня эта суета… – говорил плаксиво Качков. – Надоело мотаться по комнатам, слушать белиберду. Для работы нужен подъем, а тут мелочи, сапоги, дрязги…
– Поезжай в Ялту, – сказал студент, которому надоело слушать.
– Искусство наше! Один пишет воду, другой облака или лошадей… Я березы пишу, – посмотрел он на свои солнечные березы. – Хорошо, но разве в этом искусство! Надо, чтобы вонзилось в душу… закрутило, как вихрь! Вот что такое искусство. Какое откровение! Искусство – это… стихийная, творящая сила…
За стеной запрыгала, захлопала в ладоши и засмеялась Милочка, и они услыхали:
– Ура!! еду!
– Деньги принесли, – сказал студент.
– А знаешь, – продолжал Качков, – я ведь говел.
– А-а…
– Захотелось отгородиться от всего, упроститься… почувствовать себя прежним. В детстве когда… на душе было как-то особенно ясно и хорошо… и все было пропитано удивительным ароматом. Тогда я умел слышать, как пахнет снег, весенние лужицы… а между рамами пахло ветром и солнцем! А небо какое было! Плыли облака, а мне казалось, что это не облака, а мое это, радостное плавает, как белые лебеди на синей воде. А жаворонки с изюмными глазками! Это были живые жаворонки, и весной от них пахло, и мне жалко было начинать с носика. А когда говел, все было такое особенное, праздничное… а я совсем был особенный, лучший и тоже праздничный, и мне за это будет награда. В таком состоянии можно творить!
– Да, пожалуй… – сказал из-за газеты студент.
– И захотелось проделать опыт. Пошел в монастырь, выбрал старый, поглуше… После всенощной зашел в темный угол, закрыл глаза, постоял… И монаха выбрал старенького. Кажется, никто и не шел к нему, шли почему-то к толстому. И даже глуховат оказался… Ну, и проделал все, словно я мальчик…
– И что же?
– Грустно почему-то стало, а все-таки какое-то спокойствие получил. Потом шел и глядел на звезды. И почти узнал его, старое, знакомое небо… детское небо…
– Ну, и мистик ты! – сказал студент.
– В последнее время о многом я думаю. И о Боге думаю. О том, детском, добреньком Боге… Вот мать моя… всю жизнь била ее нужда, так и умерла, никакой радости не видала. И все-таки сохранила детскую веру в какую-то великую правду. А спроси – и не объяснила бы. Что это? А миллионы простого народу… Сколько лишений, обид всяких, страданий!.. А живут и верят. И жизнь постепенно формируется и движется к какой-то великой цели. Через эти страдания выявляется светлый лик жизни, через века… покупается великое будущее… – мечтательно-грустно сказал Качков.