Укради у мертвого смерть
Шрифт:
— Кушай, кушай, — говорил ласково Векселыптейн, — хотя, по всей вероятности, это было бы полезнее твоему папе... Мадам Шемякин, не так ли?
Отец тогда продавал кровь при китайской лечебнице. Работы в Харбине с приходом японцев для русских становилось меньше. В трех кварталах от Китайской-стрит, на Кон- ной-стрит, обычно пустынной ранним утром, у госпитального барака трижды в неделю Бэзил ожидал отца с велорикшей. Побледневший, осунувшийся отец полулежал в коляске и рассказывал что-нибудь забавное о богатых китайцах, покупавших его кровь.
— Ни один мандарин не согласится расстаться с оперированным аппендицитом. Его кладут в баночку со спиртом, где он и сохраняется сколько понадобится,
— А как же евнухи, папа? Которые при императорском дворе?
Отец хмыкнул.
— Наверное, поступают так же, как и лишившиеся аппендикса. Что ты читаешь теперь?
— У стряпух в сундуке были «Набат поколения», «Сердце и печень Конфуция и Мэнцзы», «Армия и революция», «Оглянись»... На китайском. Остались от ее мужа.
— И разбираешь без словаря? Не привираешь?
— Чунь сказала, что у меня каменный живот.
— Каменный живот?
— Ну да. Она считает, что память у человека в животе. А у меня память хорошая...
Отец опять хмыкнул. Потом, как всегда, моментально помрачнел.
— Эх ты, русский человечек... Тебе бы про Илью Муромца, а ты — печень Конфуция...
Когда мама укутывала отца в овчинный тулуп на продавленном диванчике, он смешил ее, рассказывая, как на приеме состоятельные китаянки заливаются краской и опускают глаза, показывая на фигурке из слоновой кости, где ощущают боли. И быстро засыпал. Лицо становилось бесцветным.
— О Господи, — говорила мама. Подолгу смотрела в окно на пустынную Модягоу.
После той ночи, когда Бэзил увидел первый в жизни сон, отец исчез на полгода. Мама уволилась из «Маньчжурия дейли ньюс», которая опубликовала гадости про Россию. Вексельштейн уговаривал остаться, приехал на Модягоу на немецком мотоцикле с водителем, достал, выпячивая обтянутый клетчатыми галифе бабий зад, из коляски сумку с вином, конфетами и цветами. Мама сказала:
— Приходите в гости, когда вернется Николай. И принесите еще яблоки. Вы сами говорили, что они ему полезны...
Отряд русских наемников, в котором Николай Шемякин считался фельдшером, в июне 1941 года в ходе бестолкового боя попал в окружение близ Ичена в провинции Хубэй, был рассеян и затем частью уничтожен, частью пленен. Продев проволоку под ключицу командиру поручику Неелову, а остальных нанизав на нее ушными раковинами, солдаты погнали белых наемников, подкалывая штыками, на север. На четвертую ночь, улегшись на мокрой глине в кружок, голова к голове, каждый отгрыз соседу ухо. Разоружили конвой, захватили три штабных автомобиля и пробились «к своим» на Ухань. За автомобили, захваченные документы и лихой рейд получили от китайского генерала полуторную плату, которая вместе с казначейским ящиком, оказавшимся с документами и оставленным себе, обеспечивала безбедное существование каждому года на три.
— Меня спасла твоя мама, — сказал отец Бэзилу, который превратился в него из Василия в пансионе на Беблинг-белл-роуд в Шанхае, куда его отправили в январе 1945 года после кончины мамы. Она заболела пневмонией, а пенициллина в Харбине для людей без гражданства даже за любые деньги не оказалось. — Она ждала, вот я и вырвался...
Кажется, потом отец играл какую-то роль в русском советском подполье в Харбине. Мама же вспоминалась всегда одной и той же: на виадуке и потом у ресторана «Модерн», на Китайской, в шелковом платье, белой панаме, тонкие ремешки туфелек оплетают сухие лодыжки. Остальное куда-то ушло, вытеснилось. Может, потому, что он избегал рассказывать о прошлом товарищам по школе, когда в 1950 году его привезли в Куйбышев.
Однажды он заговорил о Харбине и Шанхае с девочкой, которая ему нравилась. «Ох, и выдумщик», — сказала она. И он понял на последующие годы — прошлого у него не было...
У отца оставались дела в Маньчжурии, где он работал переводчиком в штабе Шестой танковой армии генерала Лучинского, а затем, кажется, в управлении железной дороги. И потом — там оставалась могила мамы. О Харбине с отцом они никогда не разговаривали.
Он не научился держаться с женщинами. Долго жил один, да и в мире, где их почти не имелось — школа мужская, дома один отец. Смерть мамы, память о ней сковывала чувства, а жизнь, проходившая в странствиях, обеспечивала короткие приюты и не благоволила к длительным и прочным привязанностям. Как, впрочем, к обстоятельной карьере и положению.
— Тебе за сорок, — посетовала в последнюю встречу мать его сына после того, как они отрегулировали запущенные им платежи по алиментам. — И на тебе, как бы это сказать, уже... лежит печать. Ты — состарившийся мальчик. Журналисту, застрявшему в корреспондентах в твоем возрасте, полагается стесняться, как ну... человеку твоих лет, когда у него на плечах, если он военный, лейтенантские или капитанские погоны. Уж лучше быть прапорщиком... По крайней мере понятно: образованием не вышел. А ты кандидат наук...
Ее муж уверенно двигался по службе, носил погоны, пользуясь ее словарем, полковника, преподавал в академии, готовил докторскую.
Проклятущую «печать» Бэзил после этого разговора и сам вдруг ощутил в кафе, на верхотуре «Выру».
Рита, провожавшая его из Москвы до Таллинна, выбрала столик у окна. Закатное солнце высвечивало короткую стрижку, розовое ухо с бирюзовой сережкой. А в полированной столешнице назойливо-четко отражалось его серое изрезанное морщинами лицо. Разговор перед расставанием не клеился. Бэзил ощущал, что должен предпринять немедленно какое-то усилие, чтобы сберечь ее, объяснить про себя и про них что-то решающее и важное. В голову же лезла сущая нелепица: как вьетнамский батальон в разгар атаки вошел в банановую рощицу и оставался там под минометным огнем, пока не объел все плоды; как война на китайско-вьетнамской границе выжала на разбитые артиллерией дороги над кручами толпы пестро выряженных с серебряными гривнами на шеях, с ногами, покрытыми коростой, горцев, которые меняли серебряные побрякушки на сгущенное молоко и водку; как водитель привязывал ременной петлей его запястья к скобе «уазика», чтобы он не вывалился во сне на поворотах из машины без дверей; как просыпался под вертолетами; как обогнали возле Лангшона прицеп с ампутированными конечностями; как японец из «Акахаты» сломался в поясе и ткнулся в дно окопа, когда снайпер из-за реки уложил ему пулю в лоб так аккуратно, что не шевельнулись очки...
— Ты моя последняя любовь, — пошутил, садясь в Москве в поезд, Бэзил.
— Когда любят, люди вместе... Иначе зачем любить?
В зеркале задвинувшейся двери купе Бэзил заметил, что лицо у него теперь мрачнеет так же, как у отца...
Они потанцевали тогда, в «Выру». На каблуках Рита была вровень.
— Ты высокая, — сказал Бэзил, сам не зная зачем. Он все искал и не находил слова.
— Да, да, на каблуках...
На белесом небе в окнах кафе мерцали звезды. И по тому, как впилась рука в его плечо, Бэзил догадался — прощается, опоздал... На вокзальной платформе, с которой виднелись тусклые, будто обернутые марлей фонари на редутах, насыпанных шведами перед Вышгородом, он спросил: