Валдаевы
Шрифт:
Анисью предали земле, и осталось от нее в черной избе одно белое ожерелье. Роман строго-настрого наказал детям:
— Не трогать! Голову оторву!
Вместе с Анисьиным гробом будто и душу вынесли из Романовой половины избы. Тоскливое запустение глядело из каждого угла, и дом осиротел. Оторванный от материнской груди, Митя накричал грыжу. Бредил больной Борька:
— Айда домой, маманя!
Хныкала неухоженная четырехлетняя Груня, и сам Роман не находил себе места, шатался из угла в угол как неприкаянный, казалось, все в избе обвиняет его.
И часто
— Дур-ра!
— Са-ма-то ка-ко-ва?!
Вдруг вынырнула из воды матерая квакуха, села на покачивающийся листок кувшинки и внятно крикнула соседке:
— По-тас-куш-ка!
Поднял Роман комок сухой земли, пульнул в лягушек. Все разом замолкли, только одна спросила:
— Ки ёртсь? [10]
Ему вспомнилось, как прохаживаются мимо его избы вдовы да старые девы. Иногда поругиваются, как квакухи. Предприимчивее всех оказалась родня Андрона Алякина — Прася Штагаева, лицо которой издали напоминает пресную лепешку, изъеденную тараканами. Пришла однажды к Роману и проговорила мягко и напрямик:
10
Ки ёртсь? — кто бросил?
— Меня возьми, Роман…
— Уж больно корява ты…
— Характером добра.
— Погодить надо. Рано еще говорить об том… Медведь гнет скоро, да не все споро, — ответил Роман, а про себя подумал: «На языке медок, а на сердце ледок. С такой горя натерпишься…»
В тенистом пойменном лугу густо пахнет зеленью… Но и тут все напоминает об Анисье. Здесь он встречался с ней на троицу, после того как девушки, по обычаю, бросали венки в Суру… На опушке кривая береза, похожая на мордовку в белом шушпане, шепчет молитву. В сторонке вдовцом стоит ясень. Резко белеют ландыши, словно ровные, чистые зубы Анисьи. Зеленые, продолговатые головки борщевика дрожат, словно челноки в ее руках, когда она ткет холсты. Нитками основы трепещут тонкие побеги краснотала…
Неспокойную Суру, будто голубую книгу, листает порывистый ветер.
Борька наконец оправился от болезни. Но и теперь требует от сестры, чтобы та каждое утро пекла ему яичко. Луше надоело возиться с капризным мальчишкой, и однажды она шлепнула его.
Он расспросил Купряшку Нужаева, что можно сотворить с курами, чтобы напугать Лушку.
— Дай две горсточки семян хмеля с водичкой.
— Ну и что?
— Опьянеют. По-петушиному запоют.
— Тогда я лучше водки дам, у нас под судной лавкой целый шкалик стоит.
Луша в тот день попросила Борьку посидеть чуток с ребятишками, а сама побежала в лавку Пелевина за «дешевками». А Борька только и ждал, когда за ней захлопнется калитка.
В Алове летом кур кормит один бог. Бедняжкам даже скорлупу яичную не дают — выбрасывают из окон на улицу: полюбуйтесь, люди добрые, сколько яиц мы едим.
Борька закатил курам настоящий пир…
Возвратившись домой, Луша остолбенела: петух валяется мертвый, а куры разноголосо кукарекают над ним. Плача от досады, девочка ощипала кочета и велела братишке
— Зачем? Может, он еще воскреснет…
— Не перечь, а делай, что велят!
А вечером — батюшки! — она увидала ощипанного петуха на насесте! «Его куры уже отпели, а он, ощипанный, воскрес! Не к добру это!..» Она рассказала об этом отцу, но тот лишь отрешенно махнул рукой — не до того сейчас…
— Оставьте меня, — отвечал он всем. — Жизни своей не рад.
Однажды утром Лушка принесла отцу на широком липовом подносе, который зовут ночевкой, завтрак — сваренную, но не лупленную, грязноватую картошку.
— Поджарить бы с молочком, — мечтательно проговорил Роман.
— Ешь так, нечего ломаться — не ухарь-купец, — огрызнулась дочь.
Солнце позолотило ветхий, качающийся от ветра плетень у избы Нужаевых, пересчитало черные горшки и красные кринки, опрокинутые на колья, и долго, пока не село, играло с ними. Потом вдоль Полевого конца пробежал игрун-ветерок, бросая вверх целые пригоршни густой, горячей, мягкой пыли, закручивая ее в маленькие вихри. Под окнами Валдаевых подхватил обрывок какой-то бумаги и влетел с ним на лужайку в проулке у Нужаевых, на которой белыми полосами по зелени были разостланы холсты. Ветер отвернул одну холстину, точно осматривал ее с другой стороны, и начал кататься по ней, оставляя тут и там следы-морщины. Потом пригнал откуда-то шальное облачко пыли и потряс его над холстами. Дремотно-печально зароптали вокруг старики-лопухи.
Из нужаевской половины торопливо выскочила Василиса, плюхнулась осадистым, ходившим, словно сито, задом на лужайку и начала собирать холсты, будто поклоны кому отдавала. И только успела отнести их домой, на село, громыхая, опустились до времени настоящие сумерки, а в черные избы вошла ночь. Ослепительно трепыхнулась молния, и почти одновременно раздался стук.
— Люди добрые, — послышался с улицы скрипучий, как ржавое железо, голос, — пустите ночевать.
Припустился проливной дождь.
— Заходи, — борясь со страхом, ответила Василиса.
Вошла согбенная нищенка-старушка с мешком, набитым, видимо, кусками милостыни.
Новая вспышка молнии была так ярка, что показалось, где-то рядом вспыхнул гигантский фонарь. Все кругом потряс гром, да такой сильный! — будто рухнула земля в преисподнюю.
— Свят, свят, свят! — как слабое эхо, повторила старушка, крестясь на образа. — Многие лета в-ам здравствовать!
— Проходи в избу, — сказала Василиса. — Никого дома нету — на жнитво ушли. Скоро, видать, будут. Семья у нас немалая, но положим тебя где-нибудь. Негоже без приюта в такое ненастье.
— Спасибо, милая. Куда бы мне лошадку свою поставить?
— Разве на лошади?
Странница подняла свою палку.
— Да вот она.
— Возле печки положь, на приступку. — Василиса засмеялась.
— Меньшие-то ваши где?
— Да вон под дерюгой на печке. Грозы боятся. Вай, никак не вспомню, где я твой голос слыхала?
— Подумай, милая, может, вспомнишь.
Гром уже не гремел, а глухо роптал вдали. Странница похрустела пальцами рук, и Василиса вспомнила:
— Великим постом тебя видела… С двойняшками ты была. И барышня с тобой. Одеты вы были, как барыни.