Валдаевы
Шрифт:
— Ну… чтобы грешневую кашу лопать каждый день…
— Слыхали, мужики? — спросил Урван Якшамкин.
— А Федору свою взял бы в царицы?
— Ну ее, — Трофим брезгливо махнул рукой. — Только и знает — ругается да с кулаками лезет.
— Нашел бы себе тонконогую княгиню.
— Бросьте, мужики. Нового царя только недавно короновали, но вот нашлись такие, что прогнать его зовут. А кто пойдет на это?
— Царь Трофим.
По вечерам в пасхальные дни огней в домах не зажигают, стараются поужинать засветло.
Весна!
Где пройдет она, там трава зеленеет, стелется мурава. Заходит, долгожданная, в людские сердца. Поет по лесам и садам. Играет, звенит ручейками в оврагах.
Вскарабкалась весна и на Белую гору — на крутой берег у перевоза за Сурой. Глянешь с Белой горы вниз — аж дух захватывает. Бурлит под тобой Сура, унося к Волге талые воды; Алово видно как на ладони; серебряными тарелками сверкают в пойме озерца да мочажины, оставшиеся после недавнего половодья.
Гурьян сидит на огромном валуне на вершине Белой горы и любуется на новенький пятистенный кордон. Бревна в нем — один к одному, ровные, гладкие, будто через кольцо пропущенные. Половодье нанесло их, накопило под горой в бору. Плотникам только выбирать оставалось: какое дядей назовется, то и бери.
Девять окон в доме. Все большие, светлые. При восходе солнца сразу в три глядится, с обеда — в четырех играет, на закате — в двух. Сложены и побелены печка и потолок. Мусор выметен, вынесен. Полы вымыты, покрыты лаком. Ставни, наличники, рамы, забор палисада покрашены веселой голубой краской.
Не дом — игрушка.
И главное, на малолюдном месте. Такой явке позавидовали бы друзья в Петербурге. И большой подпол есть, о котором почти никто не знает; из подпола тайный ход к Суре. Очень подходящее место будет для типографии, о которой он мечтал вместе с Лидией Градовой. И чтоб печатать листовки и брошюры на родном, мордовском языке. Рекой потекут они от села к селу… Но все это впереди!..
Всю ночь в черном небе плыли невидимые тучи, хлестали дождями, словно вожжами, по сырой земле; хмурым, нерадостным было небо, когда на заре родилось в нем солнышко; но недолго посветило оно, — вновь скрылось за лохматыми облаками.
В ту ночь жена Платона — Матрена родила на печи девятого. Платон метался по избе, вздымая с пола пыль и сажу. Чихая и чертыхаясь, подошел он к печке.
— Растерзали бы тебя злые собаки! — чуть не орал он. — Делать-то теперь нам чего?
— Приметила я, — чуть слышно ответила с печи Матрена, — не живут в нашем доме Андреи. Назовем Андреем, может, помрет…
— Назовешь! — сердито огрызнулся мужик. — У попа святцы есть. Меня не послушает…
— Ин ладно, — каждое слово давалось Матрене с трудом, она гулко, порывисто дышала. — Делай, как знаешь… — Она приподнялась и облокотилась на задоргу.— Что больно окна у нас плачут? Дождик, что ли, на дворе, глянь-ка?
Подошел Платон к окну, прильнул широким
— Попить дай.
Платон подошел к ведру, висевшему на деревянном крюке над лоханью, набрал худым ковшиком с заткнутыми тряпочкой дырками воды и подал жене. Матрена пила, захлебываясь от жадности, словно прежде и во сне не видала мутной воды из давно нечищенного колодца.
— Пузо лопнет! — Платон отнял у нее ковш. — Простынешь, в самом деле.
— Солнышко, знать, ныне не взойдет, — вздохнула баба, откидываясь на спину.
— Сама подумай, для чего ему нам казаться? — мрачно сказал Платон. — На нас с тобой любоваться? Ежели бы я светил на евонном месте, немедля повернулся бы к людям спиной, содеял бы полное затмение… — слова его выскальзывали как бы сами собой, точно он нисколько не заботился о том, услышит его жена или нет. Но вдруг подошел к ней и проговорил:
— Как ты думаешь, наступит для нас с тобой когда-нибудь хорошее житье? Слышь, Матреш?
— Чего талдычишь, — поморщилась Матрена. — Слышу… Не знаю. Не береди душу, язык прикуси, пусть отдохнет. К попу лучше ступай, покуда дождь, а то уйдет или уедет из дому…
— Верно… Эй, слуги мои верные, где вашего Платона Тимофеевича чин из девяти овчин?
— Вон на полатях твоя риза… Дождь-то все идет?
— Моросит, да я — не глиняный, не размокну, — отвечал Платон, перебирая лохмотья на полатях. — Вот наша доля: родится ли кто, жениться ли надумает, богу душу отдаст — беги наперво к попу.
— Не забудь, прихвати курицу. В сенях она, под плетюшкой. Кур-то навсего осталось пяток.
Платон надел изношенный на подоле до махров кафтан и, переминаясь с ноги на ногу, уставился покрасневшими от бессонной ночи глазами на бледное, без кровинки, лицо жены; и в его взгляде стыл тревожный, мучительный вопрос:
— Как скажу попу… ну, по какой такой причине хотим сына Андреем наречь?
— Сам покумекай. Сколько их было у нас?
Платон провел ладонью по лбу. Действительно, сколько у них было Андреев? Первого отвезли на погост… дай бог памяти, когда еще дед Варлаам в силе был. Второго… Из трех Андреев ни одного в живых не осталось. Избавил господь малюток от нужды и горя.
— Не жильцы у нас Андреи, — твердо заключила баба, вздохнула и перевернулась на другой бок. — Смотри, не упусти хохлатку, потом не поймаешь.
— Еще бы — кому сладко попадать в поповские щи. Меня, к примеру, возьми, знаю, что несъедобен, однако ж на край света удрал бы, лишь бы не попадаться на поповы очи.
— Иди, иди-иии! — взмолилась жена. — Моченьки нет тебя слушать.
Платон достал из ящика под судной лавкой бутылку водки, сунул в карман, дошел до двери, отворил ее, но тут же вернулся.