Валдаевы
Шрифт:
От подъезда дорожка привела к белой длинной каменной лестнице, которая делила луг на две равные части. Поднимаясь по ней, дошла до площадки, потом — до другой. Так очутилась перед красивой и большой дверью монастыря.
Вокруг большого собора стояло множество людей — служили позднюю обедню. Народ был всякий. Какой только одежды, какой обуви нет на людях, каких только нет тряпок на нищих, сидевших и стоявших на паперти! Ба! Да вон Агап Остаткин сидит на крыльце — глаза закрыл, будто слепец, и просит милостыню:
— Подайте, Христа ради, слепому, света божьего не вижу!
Дырявый
«Господи, может, и вправду ослеп? Да когда же успел?»
Звенят, падая в картуз, деньги.
— Дядь Агап, это ты?
Вздрогнул обманщик.
— Нет… не я. А ты-то кто? Глазыньки не видят. Подай, Христа ради, слепому.
«Бога не боится и людей не стыдится…»
Катя пробралась в собор. Народу — яблоку упасть негде, сплошная стена, но девушка ловко протискивалась сквозь нее — крепкая и сильная, — ловя на себе косые взгляды.
Пахло зажженными свечами, деревянным маслом, потом, дегтем, духами. Лучи солнца, пробиваясь сквозь разноцветные стекла окон, дрожали в кадильном дыму. И гремел голос лохматого дьякона:
— Станем добре, станем со страхом, вонмем, святое возношение в мир приносити!
А с левой стороны из клироса раздавался голос женского хора:
— Милость мира, жертву хваления!
И пение священника из алтаря:
— Твоя от твоих, тебе приносяще от всех и за вся-ааа!..
— Тебе поем, тебе благословим, тебе благодарим, господи-иии! — мягко отвечал справа мужской хор, — с низкой октавой, как будто для отдохновения души.
Наклоняются белые, рыжие, черные, русые, седые и лысые головы. Простые и злые, бледные и загорелые, пухлые и худые, веселые и грустные лица обращаются на «явленную» икону равнопрестольной Марии Магдалины, к ее грустному и строгому лику. Икона стоит посреди церкви на подставке.
В загороженном решеткой отдельном пристрое, как в клетке, одиноким обгорелым столбом застыла игуменья — мать Августина. В левой руке — черные четки, а в правой — гладкий и длинный калиновый посох. Из черного бархата, с воскрылиями, клобук схватывает еще красивое, чистое, белое лицо. Пуще четок сверкают большие черные и строгие глаза ее. И семечками клена кажутся властно сжатые алые губы.
И когда кончилась обедня, и люди, оттеснив Катю к стене, бросились к иконе, вокруг которой завертелся, забурлил человеческий водоворот, — так кружатся в сурских водах над омутом сорванные осенние листья, — пять инокинь торопливо протолкнулись к игуменье, взяли ее под руки и бережно повели к выходу, а та шла тихо, важно, степенно, пристукивая посохом, по людскому коридору, кланяясь в обе стороны, равнодушно, никого не замечая, ни на ком не задерживая взгляда, даже на Кате, оказавшейся совсем рядом, — или не заметила, или не узнала. «Да и откуда ей знать-то меня? Она ведь к нам приезжала, когда я маленькая была… А на лбу у меня не написано, кто такая…» И еще подумала, что игуменью все монашки боятся и уважают — вон как осторожно, заботливо и подобострастно ведут ее под руки…
Вернувшись в гостиницу, Катя почувствовала голод и схватила
Игуменьи в келье не оказалось. Молоденькая шустрая монашка пошла разыскивать ее. Катя огляделась: не плохо тут, у тетки… Светлая, просторная и прохладная горенка; кружевные занавески на окнах, цветы на подоконнике; на стенах обои — голубые, как майское небо, — а в правом углу сверкают золотом иконы, перед которыми горят разноцветные дорогие лампадки; на столе у окна и на тумбочке, покрытой лаком, священные книги; мягкий ковер на полу; на креслах и стульях белые чехлы.
Все тут незнакомо, красиво, уютно, все дышит неведомым миром. Катя перекрестилась и почувствовала, что робеет, в ногах слабость; присесть бы, да ведь даже пошевелиться, вздохнуть лишний раз страшно.
А лампадки моргают, будто пугают.
Справа отворилась дверь. Катя вздрогнула. Но вошла не тетка-игуменья, а прежняя шустрая монашка, сказала, что мать-игуменья сейчас будет, пусть еще подождет, и снова ушла.
Катя так и не решилась присесть — стояла и смотрела, как помаргивают огоньки лампадок под строгими и суровыми ликами святых.
— Вот и долгожданная к нам прибыла. — Снова вздрогнула Катя от незнакомого голоса и увидела игуменью, которая улыбнулась, поцеловала девушку в лоб. — Какая большая выросла!.. Я ведь тебя еще такой махонькой знала… — Она оглядела девушку с ног до головы. — А мы с тобой одного роста. Можно сказать, только ростом и похожи… Ну, да я тоже красивой была…
— Вы и сейчас красивая, — прошептала Катя, заметила, что тетка довольно улыбнулась, но лишь на миг; снова посуровели ее глаза, и она заговорила о том, что Катя хорошо сделала, что приехала в монастырь; она ведь тоже сюда пришла девушкой; с белички до игуменьи дошла; пусть и Кате поможет бог; только есть у нее к Кате просьба: никому не говорить, что они в родстве. И прибавила:
— Иначе трудно будет за тебя заступаться.
Катя думала, что тетка будет расспрашивать о своем брате, об Алове и всех, кого там знала, но та ни о чем не спросила, а говорила о монастыре и здешних порядках, которые надо неукоснительно соблюдать. О том, что поначалу тут будет нелегко, но потом привыкнет. Пусть поживет с полгода послушницей. Изучит от начала до конца устав, распорядок и потом, если захочет, может постричься в инокини. А занятие для себя пусть найдет сама. И еще надо много читать писание, жития святых и прочие церковные книги.
И если будет усердной и богу угодной, со временем заслужит и тот чин, в который посвящена мать Августина. В конце беседы спросила, обедала ли Катя. И когда девушка мотнула головой, произнесла:
— Если не обедала, — не глиняная, не рассыплешься. За ужином побольше съешь.
Вошла согбенная большеносая старушка, перекрестилась, отвесила три уставных поклона игуменье и один — гостье.
— Мать Касиния, из деревни девушка к нам приехала трудиться, раба божья Екатерина. К кому послать на послушание?