Зауряд-полк (Преображение России - 8)
Шрифт:
Необыкновенно солнечный выдался этот февральский - второй половины февраля - день.
Улицы будто пылали все белыми огнями, пылала медь оркестра, сверкало серебро на черной парчовой ризе отца Ионы Сироштана и золото в его истово расчесанных, чрезмерно густых русых волосах, и все время порывались кверху, вспыхивая и сверкая, звуки траурного марша, но тут же падали вниз, тяжелея тоской.
А когда умолкал оркестр и певчие уставали петь "Святый боже", тогда на шаг перед ротой выдвигался длинноусый фельдфебель Шевич, поляк, ополченец, старых сроков службы,
– Ко-рот-че нога на земл-ля!
– и покачивал арбузно-круглой головой.
Офицеры медленно шли за Полетикой, который поддерживал под локоть грузную, уткнувшую лицо в платок жену, у которой тряслась и вздрагивала спина.
Ливенцев все пытался, но за гирляндами и букетами цветов не мог как следует разглядеть лица покойной. Видел только, что лицо это молодое, спокойное и пока еще как будто не тронутое тлением.
На поворотах дороги на кладбище он видел и лицо Монякова - худое, желтое, с осевшим носом, и думал, идет ли здесь, в толпе, запрудившей улицу так, что остановились и автомобили и вагоны трамвая, - идет ли та самая прачка, против которой была так настроена Марья Тимофеевна.
Торжественность похорон заставляла, должно быть, думать, что хоронят каких-нибудь героев войны, поддержавших там, на фронте, былую, давнюю, севастопольскую, бородинскую славу русского оружия, а не простого мирного, хотя и одетого в военную тужурку земского врача и еще более мирную и не имевшую отношения к войне девицу Ксению, заставившую теперь Ливенцева вспомнить Софью Никифоровну, жену Монякова, с седыми волосами и молодой душой.
В одном из автомобилей, остановленных процессией, Ливенцев увидел начальника порта, адмирала Маниковского, который держал руку у козырька и тянулся головой к своему соседу, тоже флотскому, с явным вопросом: "Кого это хоронит ополченская дружина?"
Переведенов вполголоса бубнил сзади Ливенцева:
– Должен быть поминальный обед у нашего этого... командира, а? По-настоящему - так. Неужели не будет?.. Мы бы его утешили!
Из толпы прорвались вперед, обогнав роту, какие-то сгоравшие от любопытства две бабы, одна - со спящим ребенком на руках, другая - с эмалированной синей миской и задачником Киселева.
Они не спрашивали, кого именно ополченцы везут на кладбище, только всячески изловчались, подымаясь на цыпочки, разглядеть лица покойников.
Ливенцев думал, что Пернатый, который шел рядом с ним, будет говорить на тему к случаю, например о язвах желудка, так как и сам он иногда, прикладывая руку к тому месту, где у людей печень, жаловался:
– По-ба-ливает, знаете ли, отец мой хороший, желу-док, вот что скверно!
Но Пернатый, ёрнически осклабляясь, спрашивал его на ухо:
– Ну как вам показалась свояченица моя Галочка, а? Правда, ведь о-очень свеженькая девчонка? Хотите, вам ее подкину?
– Да ну, что вы это в самом деле!
– досадливо отодвигался от него Ливенцев.
Но Пернатый продолжал, отнюдь не смущаясь:
– Что же вы-то пугаетесь? Ведь она вас к венцу не потащит...
Кароли говорил Мазанке:
– Читали насчет Ионеску? Агитирует румынчик за то, чтоб присоединялись к Антанте... значит, конец войны близок.
– Как же ему не агитировать, когда уж в Дарданеллы флот союзный вошел? И наш крейсер "Аскольд" тоже, - отзывался Мазанка.
– Ну, да раз уж наш "Аскольд", так это-ж-ж, ах, картина!.. Накажи меня бог, лучших политиков, чем в Румынии, ни в одной стране нет!
Зауряд Шнайдеров вместе с певчими тянул тенором "Надгробное рыдание", высоко задирая бороду, а другой зауряд, Значков, крестился при этом конфузливыми мелкими крестиками.
Гусликов, который теперь, ввиду полной погруженности командира дружины в семейное горе, чувствовал на своих плечах бремя власти, а за плечами возможную ответственность перед генералом Басниным за то, что похороны обставлены так торжественно, совсем не согласно с уставом, - посматривал на всех кругом озабоченными глазами и говорил Татаринову:
– Уж роту вывели, так и быть, - назад не пошлешь. А насчет залпов на кладбище надобно воздержаться.
– Да ведь Полетика и сам, я думаю, забудет, - обнадеживал его Татаринов.
– Какие же там залпы! Еще мать покойницы испугаешь.
– Да ее паралич хватит от залпов, ей-богу! Шутка ли, вся рота как ахнет залп! Так с могилы и не встанет... Нет, этого я не допущу, чтобы залпы!
На кладбище вслед за катафалками и ротой ополченцев, по численности равной батальону мирного времени, вошла такая огромная толпа публики, что Ливенцев удивился прежде всего тому, как много оказалось свободного времени у людей теперь, во время чудовищной войны. Но толпа ведь всегда любила зрелища, а военная музыка и покойники во все времена пользовались у нее неизменным успехом.
Могилы были выкопаны близко одна от другой, но какая могила предназначалась для тела врача Монякова, какая - для девицы Ксении Полетики, - никто толком не знал, и ратники, снимавшие гробы с катафалков, подъехавших очень близко к могилам, остановились в затруднении.
Полетика бегло оглядел запавшими красными глазами кипарисы около могил и выбрал было для дочери одну могилу, но жена его вдруг расторопно, как и не ожидал от нее Ливенцев, пошла к другой могиле, и оттуда послышался ее неприятный, жирный, придушенный, со сварливыми нотками голос:
– Вот эта - наша могила, эта вот, а совсем не та!.. Сюда, сюда вот гроб наш несите!
Ливенцев не мог понять, чем именно та могила могла показаться ей лучше первой, но перетащили снова гробы один на место другого.
Очень покорное, как теперь разглядел Ливенцев, было лицо у девицы Ксении и как будто удивленное даже, что болезнь, которая десятилетиями тянется у других, подкосила ее так рано.
А Моняков стал весь будто костяной или вылепленный из твердого желтого воска. И страшно стало Ливенцеву на момент, что так недавно еще он говорил шутливо: "Ничаво, тярпеть можно!.."