Жизнь Шаляпина. Триумф
Шрифт:
– Я тоже смотрел на все это с недоумением, у нас даже Палечек может считаться гениальным режиссером по сравнению с миланскими режиссерами или учителями сцены, а потом сам взялся за постановку спектакля так, как понимал авторский замысел. Иначе…
– Да, я тоже надеялся помочь общему делу, пытался делать какие-то указания, но одновременно с моими подсказками говорили и дирижер, и суфлер, и Гатти Казацци, и сами артисты спорили друг с другом… Я смотрел на все это с ужасом, а потом стало скучно от всей этой бестолочи, и я замолчал. Но если б ты видел, какие они творили несообразности, особенно когда хотели предугадать будущие действия своих партнеров на сцене. А декорации разве сравнить с нашими! Столько всякой позолоты, лакировки, ярких красок, что в конце концов становится противно смотреть. И так мне, Федор, захотелось в наш казенный императорский театр, где властвуют художники Коровин, Головин, где поют Нежданова и Шаляпин, а дирижирует Рахманинов…
– Кстати, он же ходатайствовал за тебя, говорил Теляковскому,
– Знаю, знаю, но я-то думал, что мое имя достаточно известно, само за себя говорит, но видно, без внешних подпорок никак не обойтись в этом официальном мире.
– Ты, Лененя, словно забыл, в каком мире ты живешь, – грустно улыбнулся Шаляпин, и Собинов по его взгляду угадал невысказанную мысль друга.
– Обидно, Федор, мои условия контракта никак не принимают. Я уж два года бьюсь с конторой за выгодный для меня контракт, а они упираются, не хотят. Представляешь, два года тому назад уж почти совсем договорились, а затем управляющий конторой Вуич моему поверенному в делах вдруг заявил, что могут мне предложить лишь старые условия, тридцать спектаклей по восемьсот рублей, без всяких бенефисов. Все это так было недостойно и возмутительно, что я только порадовался, что сам не пошел к Теляковскому, наверняка они договорились между собой. Ясно, что в то время дирекция не имела серьезных намерений пригласить меня, а вот теперь сам Теляковский любезно уговаривал меня вернуться на императорскую сцену…
«Ох, Леня, друг ты мой сердечный, любишь и ты прихвастнуть», – добродушно подумал Шаляпин, с любовью поглядывая на взволнованного воспоминаниями о преследованиях друга.
– …притом в самой милой, любезной форме, но упорно доказывал, что тридцать тысяч за тридцать спектаклей дирекция дать никак не может, слишком тяжело для театра, ссылался, конечно, на войну и прочее и прочее, также отказал и в бенефисе, не будет, говорит, бенефисов. Правда, что ли? И тебе отказал? – ревниво спросил Собинов.
– Да и зачем тебе бенефисы? Деньги и без того заработаем, а славы у тебя хоть отбавляй. Мне тоже отказал, да я и не заключал контракт, написал только письмо, что я готов за сезон в три месяца спеть двадцать семь спектаклей за пятьдесят тысяч, многомесячные гастроли предстоят мне, Леня. В Америку хочу поехать, и в Северную, и в Южную, посмотрю, говорят много любопытного в жизни этих стран. Что-то страшновато становится в России, угрожают мне, угрожают и дирекции, если она со мной, таким красным революционером, заключит новый контракт… Представляешь? Как же жить и петь в такой стране. Стоило мне передать две тысячи рублей рабочим, как тут же подняли такой гвалт, обвинили в таких преступлениях, что не знаешь, куда и сбежать. А тут еще другая для них удача: 23 сентября я должен был петь в «Жизни за царя», но как греху случиться, разболелся зуб, врач сделал мне операцию, вынул совершенно здоровый зуб в верхней челюсти, просверлили дыру в скулу, выкачали черт знает сколько гною, извини за такую подробность. Ну, скажи, мог я после этого петь в опере? Но тут же подняли вой: социалист Шаляпин отказывается петь в патриотической опере, каково Теляковскому, который по каждому поводу должен объясняться с министром Фредериксом. «Долой Шаляпина и ему подобных!» – так называлась статейка в черносотенной газетенке «Вече», «долой босяцкого революционера», «долой изменника, жидовского прихвостня, долой царского недруга, бойкот ему, русские люди», и только потому, что со сцены Большого театра спел «Дубинушку» и якобы отказываюсь петь «Жизнь за царя» по своим политическим убеждениям…
– В каком-то миланском журнале или газете, сейчас уж не помню, я видел рисунок, на котором ты изображен в рядах сражающихся на московских баррикадах. И тут же кто-то выразил сожаление, что ты погиб на этих баррикадах. Много разной чепухи можно было услышать в то время про тебя, про Горького… Если б не этот реакционный кошмар, который навис над нашей русской жизнью, Федор, то я никогда б не уехал из России, даже на гастроли. Так я измучился за эти два года гастролей за границей. Все ведь чужое, и закулисные интриги даже мельче, чем у нас. Помнишь, когда ты добился разрешения на мое участие в «Мефистофеле», кроме этого, я ведь еще спел в «Евгении Онегине». Так вот, как только мои друзья узнали, что я возвращаюсь в Большой, сразу начали интриговать против меня, особенно неугомонный Николай Скандальный, прозываемый Фигнер, сразу побежал к старику Альтани и объявил, что труппа отказывается чествовать его в его прощальный бенефис, если будет петь в опере «посторонний», то есть я. Бедняга Альтани испугался и заболел, пришлось вызывать дирижера Федорова. Я в «Мефистофеле» со стороны Фигнера, части труппы и режиссерского кагала мог ждать всяких подвохов. Эти господа, если недосмотреть, готовы были устроить мне провал, да не у публики, а просто в трюм: ведь так легко что-нибудь недосмотреть. Ты ведь знаешь, сколько там надо лазить чуть не под небесами.
– По-моему, страхи твои напрасны, Леня. Фигнер заходил как-то ко мне и говорил про тебя хорошие какие-то слова. Конечно, он завидует тебе, твоему божественному голосу, твоей молодости, красоте, но он не хотел тебе причинить зла. Может, подождем здесь твоего приятеля? У нас есть еще время…
– Может, ты и прав… Фигнер прислал мне письмо, где он в самой
– Худой мир, Леня, лучше доброй ссоры, раз он ничего плохого не учинял, значит, все это были чьи-то домыслы, слухи, сплетни. Нам с тобой и без того есть чего опасаться. Завидуют нам с тобой, просто беда, порой не знаю, куда деваться от репортеров, газетчиков, скажешь им одно, а напишут совсем другое. И поднимается новый шум в других газетах. И в театре поднимается недоброжелательная волна. Ох, беда, беда…
– Тебя хоть не коснулась война…
– Как не коснулась? – нахмурился Шаляпин.
– Да я не об этом, все мы переживали, тебя не призывали, а я ведь был призван, служил…
Столько горечи послышалось в голосе Собинова, что Шаляпин деликатно отвернулся, оглядываясь по сторонам. Мимо проходили нарядно одетые мужчины и женщины. Светило ярко солнце. На душе было весело и спокойно. Он искренне любил Собинова, радовался его успехам, но негодяйская пресса все время пыталась посеять между ними какие-нибудь злые семена, чтоб потом возросло недоброжелательство, зависть и другие отвратительные качества мелких людей. А что им делать? Шаляпин вспомнил, как в одной карикатуре показали малюсенького Собинова на его огромной ладони, писали о том, что Собинов вслед за Шаляпиным взвинчивает цены на билеты и прогорает, не гонись, дескать, все равно не догонишь. Или досужие юмористы изображали Шаляпина в виде вола, впряженного в плуг, подразумевая под этим Большой театр, а на рогах вола сидит муха с лицом Собинова. К чему все это? Им делить нечего…
– Да ты слушаешь меня? Глаза твои уже побежали за красивыми женщинами.
– Слушаю, слушаю, Леня, ты был призван, служил…
– Из Милана я внимательно следил за развитием военных событий, все ждал, когда призовут. И стоило мне вернуться в Россию, как тут же получил повестку, сначала я надеялся устроиться в Красный Крест, но там были свои отрицательные стороны, мои «доброжелатели» хотели, чтоб меня отправили на Дальний Восток и непременно в действующую армию, особенно в газетах гадали, куда же меня пошлют… И генералы пребывали в нерешительности, опасаясь различных газетных уток, боялись газетных разговоров, но все-таки наконец причислили меня к Главному управлению военно-учебных заведений, сперва думали сохранить за мной право выступать в театре, пытались зачислить меня на какую-то статскую должность, но побоялись опять же разговоров, тогда устроили меня в качестве командированного из полка «на усиление состава для письменных занятий». А ведь все знали, что я причислен к воронежскому полку. Тут и зашевелилась вся стая газетных ищеек, строча этакие маленькие доносики: «Очевидно, Собинов и на этот раз рассчитывает быть освобожденным», а в «Новом времени» брякнули форменную глупость, будто бы меня назначили не то капельмейстером, не то регентом в полк. Представляешь, как засуетились темные личности вокруг меня, предлагали дать взятку какой-то личности, которая, дескать, освобождает, на этом слове обычно делали ударение и закатывали вверх глаза; потом еще и еще, но все они были выставлены вон. И всех сбивал с толку мой веселый тон, с которым я говорил о военной службе, и все были убеждены, что я подготовил какой-то освободительный фортель. И представляешь, как все эти мои доброжелатели были разочарованы, когда я появился перед ними в форме, пытаясь придать моему веселому лицу воинственный вид. Но тут же мне разъяснили, что петь за плату перед публикой несовместимо с высоким званием офицера. Ну вот и Судьбинин…
Познакомились и вошли в ресторан. Заказали роскошный обед с шампанским. И снова потекла беседа трех русских людей, оказавшихся вдали от России, но все их мысли были связаны с тем, что происходило в отечестве. Весело болтали о разном, но серьезное нет-нет останавливало их смех и забавные шутки.
– Скажу вам откровенно, друзья мои, – сказал наконец Собинов. – Я прожил все эти революционные годы за границей, в Милане, в Германии, сейчас вот в Монте-Карло, все время слежу за газетами… Вы обратили внимание, как скучно, серо и неинтересно кажется за границей после жизни в России? Уехал из России, и словно сразу иссяк тот ключ, который бил таким живым и могучим интересом за время нашей жизни в Москве и Петербурге. И я не думаю, что он иссяк только для меня и только потому, что я уехал из гущи жизни и смотрю теперь на события слишком объективно и издалека. Я вижу, как замкнулось и съежилось все общество. Внутри где-то идет жгучая борьба, кто-то кого-то убивает, кто-то кого-то вешает за это, но что происходит внутри общества, какие силы двигают ее процесс сами, совершенно невозможно уловить ни из газет, ни из разговоров с друзьями и знакомыми. И российскую температуру плохо улавливает европейский термометр. Он может только констатировать грабежи, убийства, покушения и так далее и тому подобное, но понять, что происходит внутри нашего общества, никто не может. И этот общеевропейский термометр не чувствует, не знаем и мы. Разворачиваешь «Последние известия», читаешь, полный разочарования, что-то недосказано, что-то просто упущено, о чем-то намекают, а истинного смысла событий так и не улавливаешь. Вот ты, Федор, все время был в центре событий, а я обо всем лишь читал в газетах.