Чума в Бедрограде
Шрифт:
Максим качнулся, отступил, посмотрел с недоверием.
Эти двое случайно оказались — в Бедрограде, в Университете; они жили в степи, просто заглянули — в гости, на чай, просто застряли на часок, на денёк, на недельку; просто Серёжа сказал — давай снова вместе, если ты не можешь меня отпустить. Если бы не попытка снова вместе, их бы не было сейчас в Бедрограде.
Не трогай их.
Не трогай ни Поппера, ни Ройша; ты же сам сделал так, что каждый имеет право на своё мнение и каждый умеет действовать сам.
Тем, что ты можешь положиться на кого-то, когда станет совсем невмоготу, и знаешь: никто не станет ждать отмашки.
Вы же гэбня, у вас синхронизация.
Они не могут сделать ничего тебе во зло.
Как и эти двое — их вообще не должно было здесь быть.
— Вот, значит, как, — тихо, с трудом выговорил Максим, — не трогать этих двоих. Почему же, скажи на милость? Потому что вам было хорошо ебаться?
Без запаха кофе воздух снова стал тяжёлым, надавил невыносимо на плечи.
Максим ревнует — он имеет право ревновать, он не заслужил того, что было в мае. Но нелепо же, нелепо видеть опасность там, где её нет, нет больше, вытравилась вся под корень, выжглась пеплом в вонючем ведре! И не только Максиму было в мае плохо, всем было, всем четверым — так плохо, что это и в самом деле комично, но только так и можно было понять, что не осталось опасности больше, что мёртвый Гуанако, герой ненаписанных романов, Габриэлю Евгеньевичу дороже живого, пропахшего степными травами и морем.
Леший с ним, с Гуанако, леший с самим Габриэлем Евгеньевичем; если хочет Максим искать виноватых — вот они, здесь. Но Диму зачем под тот же удар? Он же тоже — жертва, он имел все права остаться в Столице, и если вернулся — то только потому, что любит Университет, и Университетскую гэбню, и, значит, лично Максима.
— Что за старший отряд, — Габриэль Евгеньевич качнулся опять, схватился за стол. — Наши отношения тут ни при чём.
— Ваши отношения, — Максим продолжил пятиться, словно пытался сбежать, и не мог, и не мог понять, надо ли бежать; наткнулся на подоконник, где стоял налитый ещё утром для Габриэля Евгеньевича стакан воды, посмотрел на него недоумённо, взял в руки, — нет у вас никаких отношений. Этих двоих вообще не должно быть в Бедрограде. Не должно быть в живых. Я рад, что мои друзья живы, но друзья и работа — это разные вещи. Друзья и обязанности — разные вещи. Друзья и Университет — разные вещи. Университет — я лично! — готов их принять и защитить. Если они хотят помочь, если у них есть разумные идеи — это прекрасно. Но они не вправе решать за меня.
В официальном обвинении значилось, что Гуанако попал на Колошму за идеологическое участие в деятельности некой террористической контрреволюционной группировки, состоящей притом из психически нестабильных людей. Несколько десятков человек, все ровесники, все в младенчестве участвовали в опытах по контролю уровня агрессии. Все социализированы, но могут быть потенциально опасны для общества. Гуанако вменили чуть ли не эксперименты на людях.
Четверо из
Гуанако мог не садиться в колонию, участия-то его на самом деле не было. Но если бы не он — сел бы лидер этой самой группировки, сели бы её участники, сели бы те, кому просто не повезло родиться в тот же год.
Пусть уж лучше одного Гуанако, не так ли?
Лучше его, чем его студентов.
Лидер этой самой группировки потом возглавил Университетскую гэбню.
— Ты неблагодарная скотина, — губы Габриэля Евгеньевича еле двигались, словно только с мороза, — Гуанако дал тебе всё, что у тебя есть.
Максим стоял — нелепый, со стаканом в одной руке и немытым огурцом в другой, в слишком тесном ему, не сдерживающем злости пиджаке. Стоял — и не мог пошевелиться, окаменел в своём гневе, окаменел от ужаса, будто сыпались кафельные плитки пола у него из-под ног, будто под ногами были хищные воды — отойди, поглотят!
— Он дал мне многое, и я благодарен, — медленно, по слогам. — Потом он забрал у меня тебя. Теперь он вернулся в Университет, и Университет делает то, что он говорит, пока я бегаю по фалангам. Насколько же далеко должна простираться моя благодарность?
Гуанако был человеком, который придумал Университетскую гэбню.
Очаровал как-то Хикеракли — прямо так, с Колошмы, из посмертия — и вторым хикераклиевским уровнем доступа водворил гэбню на её нынешнее место.
Он не вернулся в Университет, он не хочет больше видеть Университет, слишком много людей, слишком много воспоминаний, слишком много сложного — лучше прочь, в степи, на корабле.
Не один Максим умеет уставать.
Максим же поднёс стакан к губам, пытаясь остудить хоть немного то, что рвалось из него через все щели, через все нетвёрдые швы, но — не закончил движения, поставил обратно на подоконник. Без стука, тихо, честно — честно пытаясь сдержать себя, но — рвалось:
— Когда Гуанако увёз тебя в мае, он обещал мне, что ты вернёшься, а он нет. Вышло ровно наоборот.
Я же здесь, вот он я — надо было сказать, но как? Как, если Максим слеп и не видит того, что — кто — прямо перед ним? Как, если ревность и рабочая усталость ему дороже того, что есть в руках, перед глазами, совсем рядом — вот?
Никому нет дела до того, что внутри, — даже кофе сбежал, чтобы не видеть уродливой сцены. И без кофе, без его мягкого грифоньего тепла, не вышло разомкнуть губы даже затем, чтобы сказать — убирайся вон.
— Да скажи же хоть что-нибудь!
Но Габриэль Евгеньевич не мог — смёрзлись, смёрзлись губы, захлестнуло с головой ужасом. Ведь сейчас уйдёт Максим, а ему нельзя уходить, ему надо выспаться, он устал; надо переждать эту страшную ночь, и с утра будет солнце, и с солнцем всё изменится, разойдутся тучи в голове, разлетится туман, и каменный Максим оживёт, улыбнётся.
Просто спрятаться, просто переждать.
Габриэль Евгеньевич отвернулся.
Максим кинулся вперёд так, что стало страшно — ударит; но нет, пронёсся мимо, на ходу хватая куртку, какие-то ещё вещи. В коридоре замешкался — вернётся?