Искра жизни (перевод М. Рудницкий)
Шрифт:
— Вправо! Быстро вправо, кому говорят! Встречную полосу освободить! Равнение в строю! Кто выйдет из строя, стреляю без предупреждения!
— Да это же разбомбленные, — затараторил вдруг Вернер жарким шепотом. — Люди из города. Беженцы!
— Беженцы?
— Беженцы! — повторил Вернер.
— По-моему, ты прав. — Левинский прищурил глаза. — Это действительно беженцы. Но на сей раз — немецкие беженцы.
Это слово мгновенным шепотом пронеслось вдоль колонны. Беженцы! Немецкие беженцы! Les refugies allemands! [5] Это казалось неслыханным, но это было так: годами они побеждали
5
Немецкие беженцы (фр.).
Это были женщины, дети, пожилые мужчины. В руках они несли узлы, сумки, саквояжи. Некоторые везли небольшие тачки, на которые они нагрузили свой скарб. Удрученные, понурые, они шли друг за другом беспорядочной толпой.
Оба шествия почти поравнялись друг с другом. Внезапно стало очень тихо. Только шарканье ног по асфальту. И тут, хотя не было сказано ни слова, колонна лагерников начала вдруг преображаться на глазах. Они даже не переглянулись, и все же будто кто-то отдал этим смертельно усталым, полуголодным, оборванным людям некую беззвучную команду, и словно искра воспламенила кровь, пробудила их разум, током пробежала по нервам и мускулам. Спотыкающаяся колонна перешла на строевой шаг. Ноги поднимались сами, гордо вскинулись головы, строже и суровей стали лица, а в глазах вспыхнула жизнь.
— Отпустите меня, — прошептал Гольдштейн.
— Не дури.
— Отпустите меня! Ненадолго, пока они не пройдут.
Его отпустили. Он пошатнулся, но стиснул зубы и собрался с силами. Левинский и Вернер прижались к нему плечами, но могли бы и не поддерживать. Он шел, хоть и зажатый между ними, как в тисках, закинув голову и надсадно дыша, но шел сам.
Вялое шарканье ног сменилось теперь ровным и мерным топотом. В колонне был отряд бельгийцев и французов, была маленькая группа поляков. Все они тоже чеканили шаг.
Колонны наконец поравнялись. Немцы брели в близлежащие деревни. Поезда не ходили, вокзал был разрушен, вот и пришлось им тащиться пешком. Несколько штатских с нарукавными повязками СА направляли шествие. У женщин вид был усталый. Дети плакали. Мужчины смотрели прямо перед собой.
— Вот так же мы уходили из Варшавы, — тихо прошептал поляк за спиной у Левинского.
— А мы из Льежа, — подхватил бельгиец.
— И мы из Парижа так же.
— А нам было хуже. Гораздо хуже. Нас-то они совсем по-другому гнали.
Они почти не чувствовали злорадства. И ненависти тоже не было. Женщины и дети повсюду выглядят одинаково, а от ударов истории куда чаще страдают невинные жертвы, чем истинные виновники. В этой усталой толпе многие ни помыслом, ни поступком преднамеренно не совершили ничего такого, что оправдывало бы их нынешнюю незавидную участь. И арестанты их в этом не винили, их чувство было сложней. Это было нечто совсем иное. И не относилось ни к кому конкретно, и почти не относилось к городу, и даже не слишком явно к стране или нации; чувство, возникшее сейчас, в эти минуты, когда две колонны проходили навстречу друг другу, было чувством грандиозной, надличностной справедливости. Чудовищное, всемирное злодейство было замышлено и едва не свершилось; заповеди человечности были низринуты и растоптаны; извечный закон жизни — оплеван, исхлестан в кровь, изрешечен пулями.
Обе колонны наконец-то разминулись. В эти несколько минут не всякий бы сразу разобрался, где здесь арестанты, а где — свободные люди. Две тяжелые подводы, запряженные лошадьми и доверху груженные поклажей, замыкали странное шествие. Эсэсовцы нервно бегали вдоль конвоируемой колонны, напряженно высматривая, не подаст ли кто знак, не бросит ли слово. Нет, все было спокойно. Колонна молча шагала дальше, и вскоре снова зашаркали ослабшие ноги, и вернулась усталость, и вот уже Гольдштейн снова закинул руки на плечи Левинского и Вернера — но когда показался черно-красный шлагбаум лагерного входа, а за ним и стальные ворота с выбитым над ними древним прусским девизом «Каждому свое», каждый из заключенных, годами видевший в этом девизе лишь жутковатую издевку, теперь вдруг взглянул на него совсем другими глазами.
Лагерный оркестр уже ждал у ворот. Он играл марш «Фридрих Великий». Позади стояла группа эсэсовцев во главе с заместителем коменданта, начальником режима Вебером. Арестанты перешли на парадный марш.
— Выше ноги! Равнение направо!
Корчевальной команды еще не было.
— Смир-р-р-на! Рассчитайсь!
Они рассчитались. Левинский и Вернер напряженно смотрели на начальника режима. Упруго раскачиваясь на ногах, он прокричал:
— Личный досмотр! Первая группа — выходи!
В тот же миг еле заметным движением рук завернутые в тряпье оружейные детали были переданы назад Гольдштейну. Левинский вдруг почувствовал, как по всему телу заструился липкий холодный пот.
Шарфюрер Штайнбреннер, следивший за арестантами не хуже овчарки, заметил какое-то шевеление. В ту же секунду пинками и кулаками он пробился к Гольдштейну. Вернер плотнее сжал губы. Если Гольдштейн не успел передать свертки Мюнцеру и Реммеру, все пропало.
Но не успел Штайнбреннер подойти, как Гольдштейн упал. Эсэсовец пнул его сапогом под ребра.
— Встать, скотина!
Гольдштейн попытался встать. Он поднялся на колени, медленно распрямился, издал стон, изо рта у него внезапно пошла пена, и он снова рухнул на землю.
Штайнбреннер видел землистое лицо и закатившиеся глаза арестанта. Для порядка он пнул Гольдштейна еще раз, прикидывая, не поднести ли тому к носу зажженную спичку, чтобы привести в чувство. Но тут же вспомнил, как недавно огрел револьвером мертвеца, чем немало повеселил товарищей; второй раз он впросак не попадет. Что-то бурча себе под нос, он отошел.
— Что? — ленивым голосом переспросил Вебер командира колонны. — Так они не с оружейного?
— Нет. Разборка завалов.
— Вон оно что. А где же те, что с оружейного?
— Да вон, в гору как раз забираются, — сообщил обершар-фюрер СС, который сегодня был на дежурстве.
— Ну ладно. Тогда освобождайте место. Этих обормотов можно не досматривать. Пусть выметаются!
— Первая группа, в строй — шагом марш! Живо, живо! — уже поторапливал дежурный. — Колонна, смирно! Нале-во! Шагом марш!