Искра жизни (перевод М. Рудницкий)
Шрифт:
— Это неправда, — сказал он. — Ты этого не хотела. Тебя там не было. Ты этого не делала.
Ее взгляд вернулся из пустоты.
— Это правда. И этого нельзя забыть.
— Никому из нас не дано знать, что можно забыть, а что нельзя. Мы многое должны забыть. И многим. Иначе лучше сразу остаться тут и помереть. — Бухер повторил почти то же самое, что накануне вечером сказал ему пятьсот девятый. Сколько ж времени прошло? Годы! Он несколько раз сглотнул. — Главное, ты жива.
— Да, я жива. Двигаюсь, выговариваю слова, ем хлеб, который ты мне бросаешь. Но и то — другое — тоже живо.
Она сжала руками виски и повернулась к нему лицом. «Она смотрит на меня, — пронеслось в голове у Бухера. — Она снова на меня смотрит. Она уже не говорит куда-то в пустоту, уставившись на небо, на холм, на тот домик…»
— Ты жива, — повторил он. — Для меня этого достаточно.
Она уронила руки.
— Ты ребенок, — проронила она безутешно. — Какой же ты еще ребенок! Много ли ты знаешь?
— Я не ребенок. Кто побывал тут, тот не ребенок. Даже Карел, которому всего одиннадцать.
Она замотала головой.
— Я не о том. Это сейчас ты веришь тому, что говоришь. Только оно не удержится. Придет другое, вернется. У тебя и у меня. Воспоминания, потом, когда…
«Зачем она мне об этом сказала? — думал Бухер. — Не надо было ей мне об этом говорить. Я бы ничего не узнал, и этого бы просто не было…»
— Я не знаю, о чем ты, — сказал он. — Но я думаю, у нас все будет не по обычным правилам. Здесь, в лагере, есть люди, которые убивали других, потому что это было необходимо. — Он подумал при этом о Левинском. — И эти люди не считают себя убийцами, точно так же, как не считает себя убийцей солдат на передовой. Да они и не убийцы. Также и с нами. Все, что с нами случилось, нельзя измерить общей меркой.
— Ты будешь думать об этом совсем иначе, когда мы отсюда выйдем.
Она смотрела на него. Он вдруг понял, почему последние недели она такая понурая. Она боится, боится свободы.
— Рут, — сказал он, почувствовав, как горячая волна подкатывает к вискам. — Это все позади. Забудь. Тебя принуждали делать то, что тебе противно. В чем тут грех? Да ни в чем. Ты этого не делала. Сделать что-то можно, только когда сам этого хочешь. А у тебя ведь ничего не осталось, кроме отвращения.
— Меня рвало, — сказала она тихо. — После почти всегда рвало. В конце концов они меня обратно отправили. — Она все еще на него смотрела. — И вот что теперь тебе осталось! Седые волосы, рот почти без зубов, и вдобавок еще и шлюха.
От этого слова он вздрогнул и долго ничего не отвечал.
— Они всех нас унижали, — вымолвил он наконец. — Не только тебя. Всех. Всех, кто здесь, всех, кто в других лагерях. Тебя, надругавшись над твоим естеством, нас всех — попирая нашу гордость и даже больше, чем гордость, пытаясь истребить в нас все человеческое. Они вытаптывали и оплевывали все, они унижали нас так, что невозможно понять, как мы все это выдержали. Я в последнее время часто об этом думал. И с пятьсот девятым об этом говорил. Они столько причинили нам и мне тоже…
— И тебе?
— Не хочу об этом говорить. Пятьсот девятый сказал: раз человек внутренне не смирился, значит, этого не было. Сперва я его не понял. Но теперь знаю, что он имел в виду. Я не трус, и ты не шлюха. Все, во что они хотели нас превратить, — неправда, этого нет, покуда
— Но я-то себя чувствую именно такой…
— Когда мы выйдем, уже не будешь.
— Тогда и подавно.
— Нет. Если бы это было так, лишь немногие из нас смогли бы жить дальше. Нас унижали, да, но мы не униженные. Униженные — другие, те, кто надругался над нами.
— Кто это тебе сказал?
— Бергер.
— У тебя хорошие учителя.
— Да. И я многому у них научился.
Рут склонила голову набок. Лицо у нее теперь было усталое. В нем все еще была боль, но уже не было той застывшей муки.
— Столько лет, — сказала она. — А потом вдруг будни…
Бухер заметил вдруг синеватые тени облаков, что ползли по склону холма, к которому прилепился белый домик. На секунду он даже опешил, увидев, что домик цел. Ему-то казалось, что домика не должно быть, что его сровняла с землей некая бесшумная бомба. Но он все еще тут.
— Не лучше ли подождать, пока мы выйдем отсюда и попытаемся жить? Зачем раньше времени отчаиваться? — спросил он.
Она взглянула на свои тощие руки и подумала о своих седых волосах, о выпавших зубах, а потом подумала о том, что Бухер долгие годы вряд ли видел каких-либо других женщин, кроме лагерниц. Она была моложе его, но ощущала себя на много лет старше, изведанное и пережитое свинцом легло на ее плечи. Ни во что из того, в чем он ни чуточки не сомневался, она не верила, но все же и в ней жила последняя крупица надежды, за которую она цеплялась изо всех сил.
— Ты прав, Йозеф, — сказала она. — Пока что лучше подождать.
И пошла обратно к своему бараку. Ее грязная юбка билась о спичечные ноги. Он посмотрел ей вслед и вдруг почувствовал, как в нем клокочущими фонтанчиками закипает ненависть. Он знал, что он тут бессилен и ничем не может помочь, а еще он знал, что ему самому надо через это перешагнуть, самому прочувствовать и понять все то, что он сказал Рут в утешение.
Он медленно поднялся и понуро пошел к бараку. Почему-то вид ясного неба стал ему совершенно невыносим.
XXI
Нойбауэр, не отрываясь, смотрел на письмо. Потом перечитал последние строчки. «Вот почему я ухожу. Если ты хочешь оставаться в ловушке, дело твое. Я хочу быть на свободе. Фрею забираю с собой. Догоняй. Сельма». И адрес указан: какая-то деревушка в Баварии.
Нойбауэр огляделся. Он решительно ничего не понимал. Это какое-то недоразумение. Да они сейчас вернутся. Бросить его в такую минуту — нет, этого просто не может быть!
Он бухнулся во французское кресло. Кресло затрещало. Он встал, пнул кресло ногой и тяжело опустился на софу. Рухлядь французская! Это ж надо было накупить такое старье с финтифлюшками, вместо того чтобы поставить нормальную, как у людей, добротную немецкую мебель. А все из-за жены, ради нее старался. Где-то что-то прочитала и вбила себе в голову, что так будет и дорого, и элегантно. Ему-то все это зачем? Ему, простому вояке, честному солдату фюрера? Он уже было собрался дать креслу второго пинка, но одумался. С какой стати? Может, еще удастся этот антикварный хлам продать. Впрочем, кто станет покупать искусство, когда уже слышны пушки?