Избранное
Шрифт:
Внизу, в оттаявшей долине, светился красный огонек костра. Люди вокруг него не спали, доносился глухой говор и позвякивание котелков — наверняка разливали винный отстой. Потом отделялся пылающий уголек, покачиваясь, скользил во мраке над черными полями — кто-то уходил домой, освещая себе дорогу головешкой. Вон замедлил ход на мосту, в воде отразился свет. Перешел на тот берег, помахивает, чтоб разгорелась поярче гаснущая головешка, точно подавая сигнал кому-то наверху, в горах, дескать, держитесь. Под котлом снова разгорелся огонь, и мужские незнакомые голоса красиво и согласно
Он остановился: сколько ему уже не доводилось песню слышать… И вообще трудно представить, чтобы кто-то мог петь здесь, в сожженном и одетом в траур селе. Должно быть, чужие, наверняка какой-нибудь патруль — пришли, расположились, перепились. Странно только, что не поют свои четнические песни. Или наскучили им, или это только начало, а ночь длинная — свое возьмут!
Так он обогнул склон. Крутая тропинка вывела его к сторожке Йоки Илиной, вдовы с уже взрослыми детьми. Нерешительно постучал, ожидая, что и здесь ему дадут понять, мол, появление его не слишком приятно хозяевам. Но вышло иначе. Йона даже обрадовалась, увидев его, схватила худую руку и сжала ее своими огрубелыми мозолистыми ладонями.
— Если вы его, помогай вам господь!
О чем она?.. Привыкла говорить загадками, и всегда приходится ломать голову над смыслом ее слов. Точно училась у ворожеи: все недоговоренные, обрывистые фразы, сплошь местоимения и двоякий смысл, то ли бранится, то ли благословляет и никак не может, чтоб не приукрасить. Все дважды переменилось в этой двойной войне, а она вот, по крайней мере в этом, осталась прежней.
— Руки вам озолотить бы, которые это!
— За что, Йока?
— За ту собаку бешеную, что куражилась над народом.
Должно быть, здесь чья-то чужая заслуга, Анджелич ни разу в жизни не видывал бешеной собаки, а куда там спасать народ от нее…
— И еще насыпали муки на голову. — Женщина хихикнула.
— Я знать об этом не знаю. Ты кого другого благодари.
— Полна борода муки, а кровь запеклась — так и не смогли обмыть бородищ-то, в могилу и унес с собой тесто ставить.
— Ты не об Андрии Беланиче? — догадался наконец старик. — Только не знаю я, откуда мука взялась?.. Должно быть, они нашу муку нашли и унесли, а по дороге просыпали…
— Нельзя без этого, — перебила хозяйка. Спешила она высказать свое и боялась позабыть мысль. — Это ему за то, что он баб по щекам хлестал, а теперь они скромные, носы повесили — нету прежней силы. И в лес не заходят, как раньше, — не по себе им… Да входи ты, чего ждешь! — И она втянула его в дом, не обращая внимания на его отговорки и отнекивания. — А как придут в село, сразу петь и палить начинают, знак подают: если есть где партизаны — пускай прячутся!.. Страх вынудил их такими уважительными стать, иначе ничего б не было.
Она выслала Мило, старшего сына, покараулить. Поставила софру, принесла ужин и, не оглядываясь на гостя, принялась укладывать припасы в его большую отощавшую сумку: кусок грудинки, круг сыра, кулек картофеля.
— Собакой был этот Андрия
— Так я бы пошел, — произнес Анджелич, ошеломленный и даже напуганный такой щедростью. — Если придет кто из наших меня искать — но я больше не надеюсь, видно, позабыли они обо мне, списан со счетов, — скажи, что забрался я, поселился в той сухой пещере над Оровиной. Пусть только смотрят, потому что там две пещеры: первая, мокрая, никуда не годится, а она-то как раз и заметна, — только меня там не найти. А влево от этой первой, за кленом, другая, сухая, там моя берлога.
Он вышел — и ночь ему показалась темнее, земля под опанками мягче, а сквозь далью ослабленный шум реки в долине, будто донесся звук тонкой звездной свирели. Обойдя гору, он снова увидел костер — сейчас уменьшился, чуть светит. Свернул к Неше за хлебом. Он был сыт, но запах теплого ячменного хлеба заставил его отрезать ломоть. Напился холодной воды у ручья, а потом отрезал и второй ломоть. «Душа голодна, — оправдывался он, — да и рот тоже. Пускай наедаются!» — решил наконец, словно потчевал кого-то другого.
Так он добрался до пещеры над Оровиной и залег там, положив голову на сумку. То ли потому, что под новым одеялом стало вдруг слишком тепло, то ли потому, что не привык он спать с полным желудком, только, не сомкнув глаз, дождался он рассвета. Лишь на мгновение уже на заре приблизился к нему сон настолько, что он и сейчас не знает, во сне ли, в памяти ли послышалось ему это детское «иди, иди, иди», как там, в доме. Он даже разозлился на неуемного крикуна: «Отсюда меня, пожалуй, не выгонишь, здесь я хозяин».
Так вот и провел он остаток ночи в раздумьях о разном, а больше всего о том, как народ раскололся и вместо одного стало их два и как этот другой, «партизанский» народ не позволяет себя уничтожить…
Едва рассвело, он вышел из пещеры. Снегу, как будто его ночь глодала, стало меньше: между грязными, почерневшими и посеревшими остатками его зияли широкие с травою и омытыми камешками проплешины. Луг, выгнутый крутизной, почтя совсем очистился и словно бы заново зазеленел. Лоскут тумана, добравшийся сюда снизу от воды, накрыл луг и стал стелиться над ним. Четыре белобрюхие серны с бархатными воротниками, словно вышедшие из тумана, пошли к нему. Милые, лупоглазые, в зимней длинной и темной шерсти явились они скрасить ему этот ясный день под покосившимся небом.