Литературные воспоминания
Шрифт:
непреоборимая, громадная нивелирующая мощь моногамического
общежительства, которая побеждает все порывы, мечтания и фантазии человека.
Белинский видел уже в домашнем очаге своем как бы целящую силу для больного
сердца и в руке, которая спокойно ему служила, как бы руку, удерживающую его
на свете.
Первым благом жизни становилась теперь для него та заботливая тишина, то чуткое молчание домашнего быта, которые позволяли ему думать свои
пламенные думы про себя, болеть сердцем без помехи.
ощущений часто бывает подстрекательством к ним, а в последнем он уже более
не нуждался. Он нуждался в другом, а именно в отдаленном, но симпатическом
259
наблюдении за своей кончавшейся жизнью. Семья Белинского умела
организовать такое наблюдение, которое не давало себя чувствовать, и не
спрашивала у него никогда об истории болезни, не добивалась признаний и
исповеди, не заставляла рассказывать страданий. Она приучила его к
существованию, упрощенному до возможной степени и приноровленному столько
же к состоянию его мысли, сколько и к физическому его состоянию. Понятно
после того, что обычные спутники всякого путешествия, как то: многолюдство, пестрота жизни, назойливость внешних явлений, напрашивающихся на внимание, уже казались ему нестерпимыми, так как составляли новую лишнюю прибавку в
психическом его мире, какой он вовсе не хотел. Вот почему он и писал длинные
письма из-за границы, часто украдкой, не к друзьям в Петербург, а к жене и
женщине, которая, по его же мнению, не в силах была войти в круг идей, несколько отличных от тех, к каким привыкла; поэтому также этот поэт в душе, воспитанный на чтении и изучении художников, но уже усталый, не видел ни
памятников культуры, ни самодельного творчества природы на своем пути и
стоял перед ними часто немой, рассеянный, видимо поглощенный совсем другой
и чуждой им мыслию [322].
Особенное отвращение испытывал Белинский к внезапным беседам,
которые так часто завязываются на дорогах с незнакомыми людьми; отвращение
это иногда разрешалось довольно комическими эффектами. На пути к Дрездену
прыгнул в наш вагон с одной станции какой-то очень вертлявый и, по-видимому, весьма добродушный поляк. Услыхав русский говор, он обратился к соседу, которым, по несчастию, был Белинский, и начал с ним следующую короткую
беседу, передаваемую буквально: «Вы русский?» — «Русский».— «Прямо из
России?» — «Совершенно прямо».— «И, конечно, хорошо говорите по-
французски?» —«Совсем не говорю».—«Значит, только по-немецки?» —«И по-
немецки тоже не умею».—«Стало быть,—приставал неугомонный поляк и уже с
печальным видом, — вы только по-русски говорите?» —«Немножко, и то
неохотно»,—отвечал
Белинский, откидываясь в угол кареты. Надо было видеть выражение
изумления на лице вопрошавшего: я не мог удержаться от
уже на себя, начиная ее опять с начала...
В Дрездене мы остановились на неделю. Белинский заказывал белье и
большей частью лежал на диване своей комнаты с книгой в руке. Он равнодушно
гулял по берегу Эльбы, осматривал безучастно город, зашел и в Grune-Ge-wolbe, которая своими дорогими детскими игрушками и сокровищами пробудила его
внимание, с тем чтобы привести его почти в негодование, и наконец раза два
побывал в картинной галерее. Здесь, по принятому обыкновению туристов, он
также садился перед «Сикстинской мадонной», но вынес впечатление,
совершенно противное тому, какое они обыкновенно испытывают при этом и
затем описывают. Он первый, кажется, не пришел в восторг от ее небесного
спокойствия и равнодушия, а, напротив, ужаснулся ему, что было также
косвенным признанием гениальности мастера, создавшего этот тип. В
Дрезденской же галерее испытывал он и другое эстетическое горе: он наткнулся
там на маленький chef-d'oeuvre Рубенса —«Суд Париса», в котором роль Венеры
260
и обнаженных ее соперниц играли три фламандские красавицы, снятые с натуры с
поразительной верностью и реализмом. Белинский, привыкший понимать Венер и
греческих женщин как осуществление идеальной красоты на земле, очутился тут
перед тремя нагими матронами, пышущими здоровьем, упитанными и тучными, как огороды и сады их отечества, будущими матерями здоровых бургомистров и
фабрикантов. Живописный реализм возбудил отвращение у поклонника реализма
литературного. Он не мог помириться с картиной, как ни указывали ему на
изумительный колорит ее, на жизненность этих тел, от которых, кажется, еще
веяло теплом, как и от бархатных, парчовых одеяний утрехтского изделия, только
что ими покинутых, на гармонию, рельефность всех ее частей,— Белинский стоял
в недоумении и продолжал называть Рубенса поэтом мясников. Только несколько
позднее, когда указали ему, в большой гравюре, на другую картину того же
мастера «Торжество Вакха», на этот пир, в котором все фигуры, начиная с
опьяневшего тигра до последней вакханки, охвачены столько же хмелем
виноградных гроздий, сколько и безграничной радостью молодой жизни, открывшей возможность наслаждения на земле, Белинский пришел в изумление
от силы рисунка, смелости мотивов, от идеи, доведенной до высшей степени ее
пафоса и выражения. Когда заметили ему, что картина принадлежит той же руке, которая произвела и «Суд Париса», Белинский добродушно заметил: «Ну, значит, я наврал, да с меня нечего взять — я ведь олух в этих делах».
С недоразумениями подобного рода мне приходилось встречаться не раз и