Пять времен года
Шрифт:
Он переоделся и отправился в гости. У знакомых собрались несколько пар, часть из них он знал по предыдущим встречам, но были и незнакомые, в частности толстая раскрашенная женщина, рядом с которой его немедленно усадили. Она жадно смотрела на него влажными коровьими глазами и совсем ему не понравилась. Оказалось, что она разведена и специально приехала из Тель-Авива. Видимо, ей уже многое о нем рассказали, потому что она задавала очень уж назойливые вопросы. Вначале ее внимание его позабавило, но она быстро ему надоела, он стал отвечать коротко и сухо, а потом и вовсе погрузился в обиженное молчание. В конце концов она поинтересовалась, бывает ли он в Тель-Авиве, и он ответил: «В последнее время почти не бываю — бензин уж очень подорожал». Она покраснела и заметила: «Но ведь можно и автобусом». — «Да, — сказал он не очень любезно, — я знаю, я как раз сегодня ехал автобусом три часа из Галилеи в Хайфу, теперь мне этого хватит на всю оставшуюся жизнь». Сидевшие рядом люди, которые напряженно прислушивались к их беседе, натянуто засмеялись, и Молхо почувствовал, что хозяйка сердится на него, и вдруг испугался, что они окончательно разочаруются в нем и махнут на него рукой.
В субботу он встал рано, но воздух уже пылал. Он натянул старую рубаху и штаны, закрутил белье в стиральной машине, потом спустился помыть «ситроен» и перекопать свой крошечный садик. В десять он позвонил теще, но та не отвечала, и дежурная тоже не знала ничего. Он сел подсчитать свои галилейские расходы, но сколько ни приписывал, итог получался оскорбительно ничтожным, и он от досады порвал все бумажки, снова отправился к стиральной машине, вынул и развесил белье, потом убрал в кладовке, выбросив старые банки с давно засохшей краской, решил было пойти под душ, но ему жалко было сбрасывать рабочую одежду, и он стал думать, что еще можно было бы сделать, но ничего не придумал и позвал младшего сына спуститься в вади. Они уже много лет не ходили туда вместе. Но мальчику было лень подниматься, и Молхо сначала расхотелось идти самому, но он тут же одернул себя, надел старые ботинки и решительно вышел из дома. Он начал спускаться по знакомой тропе, удивляясь, как быстро пожелтела молодая весенняя трава; сама тропа была завалена обрезками досок и обломками разрушенных стен, мешками с цементом, ржавыми баками для нагрева воды, в одном месте валялась даже старая, но целехонькая стиральная машина — убедительное свидетельство растущего благосостояния его соседей, —
Наклонив голову, он прошел через большую стеклянную дверь в начищенный до блеска вестибюль, где толпились старики в темных субботних костюмах, — они приветливо оглядывались на стеснительно пробиравшегося по коридору человека в рваной грязной одежде, очевидно принимая его за пришедшего что-то чинить рабочего и с удовлетворением отмечая, что это еврей, а не араб, — вошел в солидный, тяжеловесный, медленно ползущий лифт, поднялся на девятый этаж и постучался в дверь тещи. Ответа не было. Он попробовал повернуть ручку — дверь открылась, он вошел и с изумлением увидел, что обычно аккуратная комната теперь пребывает в полном беспорядке — на полу валяется открытый чемодан, на стуле висит брошенное наспех женское платье, на перилах маленького балкона лежат выложенные для проветривания подушки и перины, — и не успел оправиться от потрясения, как из-под простыней, лежавших на большой тещиной кровати, поднялась незнакомая ему женщина в просторной фланелевой пижаме — низкорослая, плотно сбитая, лет тридцати пяти, с большими, горящими глазами. Он тут же понял, что это дочь тещиной приятельницы — та, что, по рассказам тещи, доставляла ее подруге большие неприятности, потому что никак не могла прижиться в центре абсорбции и хотела вернуться обратно в Россию. Сначала ему показалось, что она в страхе, едва ли не в истерике от его неожиданного появления: нежилась себе в постели старухи и вдруг такое вторжение! — но потом он понял, что она, кажется, просто пьяна. «В такое время, летом, с утра?!»— поразился он, почувствовав весьма явственный запах спиртного. Оказалось, что эта русская почти не знает иврита, не говоря уже об английском или французском, — она лепетала что-то невразумительное, сама смеялась над собой и вообще показалась Молхо какой-то неестественно возбужденной.
За окном безмятежно сияло яркое синее небо, а эти двое, в комнате, никак не могли найти общий язык — он все пытался объяснить ей, кто он, а она пыталась объяснить ему, где находится хозяйка комнаты, не переставая при этом хихикать по поводу каждого ивритского слова, которое ей удавалось выдавить из себя, как будто каждое из них было чем-то невероятно остроумным. Однако в конце концов она отчаялась и, выведя его на балкон, ткнула пальцем вниз, где на траве позади здания, в нескольких шагах от небольшого бассейна, окруженного цветущими розами, загорали на цветастом одеяле его теща и ее подруга. Он кивнул, подумал было зайти в туалет, чтобы глотнуть воды из-под крана и утолить жажду, но тут же передумал, ему хотелось побыстрее покинуть эту пьяную женщину, он торопливо вышел в коридор, вернулся в лифт, но не спустился сразу донизу, а сначала остановился на пятом этаже, где располагалось отделение для больных, — там царила обычная торжественная тишина, только двери в палаты были настежь открыты из-за внезапно нагрянувшей жары и видны были суровые старцы, молча восседавшие у постелей своих умирающих родственников, листая пятничные газеты, — у него защемило сердце, когда он увидел такую знакомую ему обстановку, все эти прозрачные пластиковые мешочки капельниц, серые кислородные баллоны, кресла на колесах, на мгновение ему захотелось снова сесть рядом с каким-нибудь умирающим и тоже посидеть — молча, отдыхая, прикрыв глаза, — но тут одна из сестер заметила его и торопливо поднялась, как будто желая загородить ему вход, и тогда он приподнял порванную штанину и показал ей свою царапину. «Я зять госпожи Штаркман, — объяснил он шепотом, — я подумал, что вы сумеете оказать мне первую помощь». И она тут же завела его в маленькую, залитую солнцем амбулаторию, где ему продезинфицировали рану, посыпали ее каким-то теплым желтым порошком, напоминавшим пыльцу весеннего цветения, и даже перевязали большим бинтом — чувствовалось, что им доставляет удовольствие, в порядке исключения, возиться с простенькой царапиной здорового человека, — а сам он тем временем скользил наметанным взглядом по окружающим медицинским приборам, с удовлетворением убеждаясь, что в меру ограниченности своих материальных средств он тоже сумел обеспечить свою жену самым современным уходом.
Твердо ступая на перебинтованную ногу, он спустился обратно в вестибюль, отчетливо ощущая, что лето, подкравшееся, как всегда, незаметно и неожиданно, так и окружает его жарой, рвущейся изо всех окон, и, выйдя на заднюю лужайку, прошел, выпрямив спину, упругим и сильным шагом, прямо к двум старым женщинам, устроившимся на одеяле в углу возле бассейна, растроганно заметив, что жара совсем сморила его старенькую тещу, которая дремала, лежа в легком домашнем халате, бесстыдно расслабившись в летней нирване и широко раскинув венозные ноги, а ее русская подруга, склонив белую голову, в которой сверкали остатки золотистых нитей, сидит молча, явно напуганная этим неожиданно и непривычно палящим солнцем, и охраняет сон и покой своей подруги. Увидев Молхо, она тут же поднялась, встретив его своим обычным, легким и странным полупоклоном, и на этот раз даже представилась: «Стася», — с готовностью заговорив с ним на вполне приличном иврите. Он шепотом, чтобы не разбудить спящую, хотя и немного обеспокоенный ее подозрительно глубоким сном, объяснил ей, что с ним случилось, где он был и почему вдруг появился у них, с некоторой даже гордостью показав ей свежую повязку на ноге, рассказал о встрече с ее дочерью там, наверху, и спросил, почему эта молодая женщина никак не может прижиться в стране, но тут теща приоткрыла глаза, видимо услышав сквозь сон голос зятя, с удивлением посмотрела на него, и в ее серых от старости, размягченных солнцем глазах появилась какая-то насмешливая искра. Он повторил ей свой рассказ и снова продемонстрировал повязку, но она, казалось, не слушала, и тогда он стал рассказывать ей о внуках и внучке и увидел, что она едва держит глаза, расслабленная дремотой и зноем, еще немного — и совсем растает на солнце, — и его сердце вдруг сжалось при мысли, что эта старая женщина так спокойно наслаждается жизнью, лежа у бассейна под ярко-синим субботним небом, как будто уже совсем забыла о смерти своей единственной дочери.
Следующий день он начал с того, что сходил в канцелярию начальника отдела и записался на прием. В десять его вызвали, он вошел в кабинет и сразу же выложил на стал папку с отчетом, причем так торжественно и серьезно, что даже немного удивил чуравшегося формальностей начальника. «Ну вот я побывал там дважды, даже ночевал одну ночь, ходил повсюду, проверил все, что возможно, хотя, разумеется, не стану утверждать, что выяснил все до последней мелочи, — тем не менее, кое-что повидал, и у меня сложилось такое впечатление, что дела там запущены, но коррупцией и подлогами не пахнет. Так мне, во всяком случае, кажется. Дорогу действительно прокладывают, и парк действительно сажают, правда без трактора, но вместо него работает дорожный каток. Я немного помог им организовать отчетность и заставил их разбить весь отчет на подразделы и к каждому приложить квитанции. Они вскоре подадут его нам, и я думаю, что мы сможем представить его государственному контролеру. Он, конечно, может копнуть поглубже и найти что-нибудь скрытое, на то его служба и существует, но с нашей, финансовой, стороны тут все в порядке. Впрочем, решение, разумеется, за вами».
Начальник задал несколько вопросов, полистал бумаги и так горячо поблагодарил Молхо, как будто тот совершил некий героический поступок, потом снова поинтересовался, как у него дела дома и как поживает та старая дама, которую он все еще не забыл, и Молхо уже полагал, что этим дело закончилось, но к концу дня его снова вызвали в кабинет начальника, и тут сердце его сразу забилось чаще, потому что в углу кабинета, в кресле, сидела его юридическая советница — скрестив ноги, в легком вязаном платье, в туфлях на высоких каблуках, с бледным лицом и открытыми руками, медленно листая фотокопии документов, которые он подал утром начальнику, и ему вдруг стало всерьез страшновато, что вот теперь-то она наконец отомстит ему за то, что он не переспал с ней там, в Берлине. Ну что бы ему было хоть попробовать поцеловать эти тяжелые белые руки — ведь руки как руки, вполне заслуживали небольшого сострадания! Она кивнула ему, он заметил, как по ее лицу скользнула легкая презрительная улыбка, и ощутил сквозившую в ее взгляде холодность, которая, казалось, говорила, что она окончательно списала его со счета и нисколько об этом не жалеет. Ему предложили сесть и ответить на возникшие у нее вопросы, что он и постарался сделать наилучшим образом. Да, дорогу уже начали прокладывать, он видел это своими глазами; да, и этот парк или сад тоже — он сам видел маленькие саженцы, хотя так и не понял, зачем им этот парк, ведь природа там замечательна сама по себе, но в конце концов это их право решать, а трактор, как он уже докладывал, это не совсем трактор, а дорожный каток, купленный, правда, из вторых рук, но вполне реальный, и документ о покупке и владении на имя местного совета приложен к отчету. Да, это молодой парень, очень увлеченный, но несколько неорганизованный, этот Бен-Яиш, он действительно перевел авансы своим безработным, не вполне правильно их оформив, но так поступали и во многих других местах, и министерство никогда не придиралось к таким мелочам, а в Зруа действительно тяжелое положение. Она так и сверлила его глазами. Он заметил, что ее веснушки побледнели на ярком солнце, и подумал — интересно, она все еще ездит за границу слушать оперы? Что до него, то за последние два месяца он ни разу не вспоминал о музыке, — но, и размышляя о ней и о себе, он все время продолжал сидеть,
Часть четвертая
ЛЕТО
Но из этого первого летнего пекла родилось вскоре второе, куда страшнее, чем то, что было поначалу, «всем летам лето», как его называли: неистовое, пламенное — даже ночи, казалось, пылали. Началось в середине июля — словно чья-то невидимая, но неумолимая рука заслонила весь горизонт сплошной мутно-белесой стеной, и умеренно теплая средиземноморская страна внезапно превратилась в огненную топку. Ветер уже с утра обжигал легкие. Ртуть в градуснике взлетела до упора и как будто застряла там навеки. Даже передачи важнейших новостей открывались теперь сводками погоды. Синоптики стали постоянными гостями на телеэкранах — они уныло и путано пытались объяснить необъяснимое, но в их заискивающих голосах слышались также апокалиптические нотки. И вдобавок ко всему власти выбрали именно это время, чтобы повысить наконец налог на зарубежные поездки, и все, кто надеялся улизнуть от жары за границу, теперь вынуждены были остаться на лето дома. С отчаяния люди толпами ринулись на пляжи, и Молхо тоже завел теперь обычай гулять там после работы, хотя прежде многие годы вообще на море не ходил. Совпало так, что с началом жары он сел на жесточайшую диету, полагая, что чем больше похудеет, тем более широкие романтические перспективы откроются перед ним, и теперь целыми днями питался одними лишь ранними полосатыми арбузами без семечек и каждое утро враждебно разглядывал упрямый указатель напольных весов, который полз вниз со скоростью черепахи. В нем угнездилась неизбывная тихая тоска по всем тем блюдам, которые он не мог себе позволить, а порой даже вынужден был, с сокрушенным сердцем, выбрасывать. Та робкая сексуальность, которая проснулась в нем весной, все еще казалась ему чем-то чужим — она как будто жила с ним рядом, но как бы сама по себе, осторожная, пугливая и застенчивая, словно приблудившаяся к нему бездомная кошка благородных сиамских кровей, лишь время от времени лаская его бедра своим твердым бархатистым хвостом. «И верно, пора уже», — сказал он себе и начал внимательней присматриваться к встречным женщинам, уже не торопясь, как бывало, побыстрее пройти мимо. Чаще всего они не нравились ему. Они казались слишком потными и усталыми — не женщины, а сплошные изъяны. Но иногда его глаз выхватывал какие-то до боли привлекательные детали. На пляже, проходя между лежащими на песке телами, он высматривал молодых матерей, обремененных малолетними детьми, — беззащитные, усталые и растерянные, они казались ему приятнее, от них исходило какое-то тихое сияние, тогда как одинокие дамы, хотя порой куда более ухоженные, выглядели грубо бесцеремонными в их откровенной жажде покрыть загаром все свои обнаженные прелести. Иногда ему думалось: если бы я мог соединить их по частям — нога от той, волосы от этой, плечо или улыбка еще от какой-нибудь, — мне, возможно, и удалось бы в конце концов собрать из них такую, которую я мог бы попытаться полюбить, — и, подбадривая себя этими мечтаниями, он неторопливо входил в море, которое к вечеру напоминало, скорее, тепленький и солоноватый настой, пересекал линию довольно сильного в это время года прибоя и, наглотавшись пены, выбирался на спокойное и глубокое место и плыл среди таких же, как он, одиночек — преимущественно пожилых, но крепких женщин в купальных шапочках, похожих на шлемы, — иногда неприметно мочился прямо в воду и потом переворачивался на спину и подолгу лежал, безмятежно глядя в небо, где полновластно царило огненное солнце, которое в эти летние дни, казалось, никогда не заходило, а лишь на время затягивалось мглистой белесоватой завесой, и потом медленно-медленно поворачивал обратно к берегу, позволяя высоким волнам вынести его, как бревно, на песок, где он отряхивался, словно возвращаясь к жизни, и снова, даже не вытираясь, принимался бродить по пляжу, словно бы выставляя себя напоказ — вот мое тело, смотрите, вот он я, живой и невредимый, не затронутый смертью, — дайте мне женщину! Он искал знакомых и без труда находил их, все они были в эту жаркую летнюю пору тут, на пляже — бывшие соседи, друзья жены, врачи и медсестры больницы, сотрудники по министерству, — и потом стоял над ними, поглаживая себе грудь, и заводил нескончаемые пустые разговоры, обычно начиная с жуткой жары и всякого рода предположений о том, как это могло случиться, что из просто лета родилось такое вот страшное лето, и те, лежа на песке, смотрели на него с легкой улыбкой, а иногда, напротив, с раздражением, как будто подозревая, что вовсе не жара привела его на этот пляж, а неподвластная рассудку похоть, и иногда лениво расспрашивали о детях, а те, кто знал тещу, интересовались и ею, дивясь тому, что она все еще держится, как будто смерть дочери должна была давно свалить и ее. Порой, словно желая его утешить, ему рассказывали о других случаях рака среди общих знакомых, об уже умерших или лежащих при смерти людях, которых он и сам знал частично, потому что видел, как они испуганно входили в онкологическое отделение больницы в первые дни своей болезни, исчезая в боковых дверях, — и он стоял, рассеянно прислушиваясь к словам собеседников, глядя на восток, на хребет Кармеля, над которым с самого начала лета, с первых летних пожаров, стояло облако сероватого дыма, и ясно понимал, что все эти люди никак не могут решить, то ли он несчастен, то ли, напротив, счастлив, что у него умерла жена, и всё пытаются уточнить, когда же это случилось, и удивляются, услышав, что меньше года назад. Но, как правило, им быстро надоедало с ним разговаривать, и он тонко чувствовал этот миг и сразу же замыкался, уходил в себя, поворачивался, шел к своему месту, вытирался, одевался и возвращался домой, в беспощадно нескончаемый и беспощадно слепящий вечер, к такому же нескончаемому первому тому «Анны Карениной», который он уже несколько раз готов был бросить, если бы не просьба дочери, уехавшей после демобилизации в длительное путешествие по Европе и заклинавшей его перед отъездом: «Не сдавайся, отец. Это хорошая книга, по большому счету хорошая. Постарайся ее дочитать».
Но в начале августа то страшное лето, которое родилось из обычного, в свою очередь породило еще более жуткое чудовище — воистину дьявольское, добела раскаленное адово отродье, — и воздух над городом окончательно застыл, солнце разлилось разбитым желтком на горизонте, а небо затянулось жуткими языками сине-фиолетового пламени, скрывшими всю Вселенную. Черные эфиопские евреи, недавно иммигрировавшие в страну, перекрыли главные дороги в своих маршах протеста, и чернота их гладких сверкающих тел словно бы еще больше усилила и подчеркнула жару лета. «Как хорошо, что ты уже умерла, — шептал Молхо каждое утро, просыпаясь с треснувшими от жары губами. — По крайней мере, от этих мук ты избавилась». По радио и в газетах писали о каких-то загадочных взрывах на Солнце, но почему-то в Европе шли дожди, и теперь синоптики объясняли обрушившийся на страну пламенеющий ужас упрямым очагом высокого давления, застрявшим на границе между Турцией и Ираном, — они показывали схемы и диаграммы, на которых этот очаг выглядел чем-то вроде бесформенной амебы, — этакое уродливое одноклеточное существо, таинственная и простая форма которого вызывала у Молхо странное ощущение, будто это загадочное и примитивное существо каким-то образом связано с его женой: не может ли быть, почему-то думалось ему, что эта амеба — последний прощальный привет, который его жена посылает ему из глубин Вселенной, на своем мучительном пути к полному небытию, — и тайный страх наполнял его душу каждый раз, когда он видел на экране ту странную абстрактную кляксу, что когда-то была живой и теплой женщиной.
В одну из таких ночей он проснулся — в домах напротив тоже горел свет, потому что люди не могли уснуть из-за жары, — вышел на балкон, увидел мутный, блеклый оранжевый ореол, окружавший луну, и снова подумал, теперь уже не со страхом, а с глубокой печалью, о своей жене, превратившейся в абстрактную кляксу, в одинокое одноклеточное, которое из последних сил сохраняет в себе искорку ее сознания. Мысль о том, что еще немного — и эта одинокая клетка растворится и исчезнет в глубоких и темных просторах, заставила его вздрогнуть. «Надо влюбиться, — резко и отчетливо подумалось ему, — надо непременно влюбиться, только так можно одолеть тоску, которая впустую терзает меня, только так можно победить то безволие, которое охватывает меня всякий раз, когда я хочу подойти к женщине». Он вернулся в кровать, а утром, проснувшись, позвонил, как обычно, матери, и она — тоже как обычно — стала жаловаться на жару: у них, в Иерусалиме, еще жарче, убеждала она его и вдруг выразила желание приехать к нему и пожить немного у него в доме, может быть, он возьмет ее ненадолго на море? Он испуганно начал ее отговаривать — здесь очень влажно, ты не сможешь уснуть, в Иерусалиме хотя бы ночью есть чем дышать, может быть, лучше купить тебе кондиционер? Он готов приехать и помочь ей выбрать. Но мать наотрез отказалась от кондиционера: все, что ей хочется, это приехать и пожить несколько дней у него в доме, — и он понял, что ее не остановить, и в конце недели извлек ее, усталую, потную и задыхающуюся, из иерусалимского такси, которое доставило ее прямиком к его дому, и помог ей развесить свои платья в бывшей комнате старшего сына, а потом молча сидел напротив нее, на балконе, лицом к морю. Тем же вечером, стоя между двумя старухами, матерью и тещей, он угрюмо пробормотал обычное субботнее благословение вина и хлеба, на этот раз посвятив его своей матери, которая конечно же привезла с собой приготовленные дома мясные котлеты и не закрывала рот ни на секунду, пользуясь долготерпением тещи, которая слушала ее с тем же изумлением, что и ее покойная дочь, и с той же скрытой насмешкой. В конце концов, однако, тяжелая хайфская влажность оказалась сильнее, и побежденная ею мать удалилась в отведенную ей комнату, откуда вскоре послышалось ее легкое похрапывание. На следующий день, вернувшись с работы, он вывез ее к морю и посадил в маленьком шезлонге в относительно малолюдном месте, между двумя пляжами, чтобы укрыть от чужой толпы. Она осталась там сидеть, погрузив в песок короткие босые ноги, большая, грузная, непривычно накрашенная для пляжа, а он, как обычно, пошел искупаться, погулял вверх и вниз по берегу, а ближе к закату, когда пляж начал пустеть, вернулся, сел возле нее, рассеянно и лениво прокапывая в песке под шезлонгом длинный мокрый туннель и вполуха слушая запутанный поток ее финансовых жалоб, рассказов о детстве в Старом городе, воспоминаний о его умершем отце, сплетен обо всех ее соседках и приятельницах, и об их детях, и о детях этих детей, и обо всех случайно встреченных ею людях, которые расспрашивали ее о нем, о Молхо, — ему было приятно услышать, что она все время старается поддерживать в родном городе интерес к его персоне, и ведь явно небезрезультатно — именно оттуда, из Иерусалима, в последнее время стали доходить до него какие-то невнятные и странные сообщения, словно какие-то слабые тени прошлого проснулись там, — бывшие друзья, а то и просто приятели по школе и армии с недавних пор стали вдруг вспоминать о нем и интересоваться, как обстоят его дела, и среди них он впервые за долгие годы с удивлением услышал имя своего бывшего молодежного инструктора Ури. И вот теперь, сидя на берегу моря, у ног матери, обжигаемый солнцем, словно неподвижно припаянным к черте горизонта, он неожиданно для себя узнал, что Ури и его жена Яара действительно проявляют какой-то особенный, повышенный интерес к своему старому, недавно овдовевшему знакомому.