Теща
Шрифт:
Было холодно, деревья почти сбросили листву, темно зеленели только пихты, рассаженные по углам.
Мы сидели на белой скамейке; мимо нас – и рядом по гравийным дорожкам и по улице за гранитным парапетом – шагали прохожие.
На соседнюю скамейку села женщина лет тридцати.
По погоде на ней было длинное демисезонное пальто; когда она закинула ногу на ногу, показались ноги, сияющих над краями модных по тому времени «сапог-чулок». Женщина раскрыла сумочку, достала голубую с белым пачку «Ту-134»,
Она курила, глядя перед собой, словно рассматривала вход в лекторий Всесоюзного общества «Знание», который располагался на другой стороне улицы. У нее был хищный и в то же время растерянный профиль.
– Враки все. Бесстыдные враки и ложь, – сказал Костя, посмотрев на женщину и тут же отвернувшись.
– Что – ложь? – я не понял, переспросил.
– Всё. Все эти Петрарки с Лаурами и прочая хрень. И встретил вас я, чудное мгновенье, и стан шелками схваченный и тургеневская кисея над письмами Татьяны.
– Она мне не писала писем, – возразил я.
Глядя на золотистое женское колено, я невольно думал о своей соседке, которую, кажется, вожделел всерьез.
По крайней мере, после Костиных рассказов.
– Да не Авдеенко, а Ларина, – пояснил Костя, поняв ход моих мыслей. – Это такая упертая дура из «Евгения Онегина», по программе еще не было, я просто сам читал…
Курильщица на соседней скамейке переложила ноги по-другому.
Такие движения были одинаковыми у всех женщин, но ноги этой были, пожалуй, красивее, чем у Авдеенко. Хотя если бы Таню обуть в такие же изящные «чулки», она тоже показалась бы лучше.
Поймав щекой мой взгляд, женщина повернулась в нашу сторону.
Но посмотрела не на меня; длинным, долгим взглядом она смерила Костю. Я вообще отметил, что после лета женщины всех возрастов: от младшеклассниц до Нинели – стали смотреть на моего друга как-то иначе. И по-другому, чем на меня, не такого худого и сложенного лучше.
Видимо, полтора десятка ночей в душном лагерном домике наложили на него печать, распознаваемую представительницами противоположного пола.
–…Чушь и ерунда. И страшная ложь, которой нас кормят не пойму зачем. Нет этого ничего на самом деле. Нет.
Костя отчаянно потряс головой.
– Женщина – не богиня, сошедшая с небес, какой ее пытается представить возлюбленное искусство. Поклоняться женщине так же глупо, как молиться вон тому столбу, обгаженному собаками.
Он взмахнул рукой.
Собака – классическая бродячая дворняга, каких в те времена было пруд пруди – истово мочилась на серебристый фонарный столб, стоя боком и задрав лапу.
Я молчал.
– Женщина – это всего-навсего ходячая…
Махнув рукой еще раз, Костя употребил слово из числа тех, какие были в ходу среди дружков Дербака.
Я не ответил. Меня ошеломило даже не само определение,
– Да. Просто…
Будущий художник выматерился еще раз.
– В которую надо…
Следующая Костина фраза состояла из таких слов, что я понял меньше половины.
– Вот и вся романтика полов. Все это мировое искусство, все эти романы и сонеты и картины про любовь с миллионами алых роз – все можно было изобразить…
Чем именно можно было изобразить любовь, Костя договорить не успел.
Впрочем, здесь меня повело из одной плоскости другую.
Слов про «миллион алых роз» Костя не произносил; в те времена эту олигофреническую песню еще не написали, да и сама Алла Пугачева еще не переползла во второй десяток из той сотни постелей, по которым перемещалась всю жизнь.
Здесь я просто выразил свое отношение к понятию мишурной любви – особенно выражаемой со сцены старой шлюхой, на которую негде ставить пробу.
–…В виде распахнутого влагалища в обрамлении бестелесных ангелов с серебряными трубами, на которые натянуты индийские презервативы «Кохинор».
Женщина с соседней скамейки встала и пошла к выходу из сквера. Не к ближнему, справа от нее, открывающемся на углу, а к дальнему, мимо нас.
Поравнявшись с нами, она остановилась, чтобы поправить сапог, который сидел идеально на тугой ровной икре.
– Ладно, Лешка, мне пора, – сказал Костя и встал, на ходу пожимая мне руку. – До встречи в лучшей жизни.
Женщина удалялась по красной дорожке налево, он отчаянно пошел направо, к другому выходу.
Больше мы с Костей не встречались и я о нем ничего не слышал.
Но как сейчас помню свое совершенно взрослое ощущение: вот от меня уходит друг и единомышленник, и я опять остаюсь один на один с проблемой, которая воспитанием ХХ века была превращена в неразрешимую.
* * *
Меня кто-то толкнул.
Я поднял голову, с трудом выталкивая себя из воспоминаний.
Передо мной стоял Пашка.
– Пап, мама просила, чтобы ты с кухни принес заливную рыбу, ей некогда.
– Рыбу… – тупо повторил я. – Ах да… Рыбу, конечно. Сейчас принесу, сейчас.
Я тяжело – не как сорокадевятилетний полный сил мужчина, а как старший друг тестя Павла Петровича – поднялся, скрипнул стулом.
Прошел на кухню.
Принял из рук какой-то девицы в черной косынке огромное блюдо рыбы, показавшееся неощутимым в неожиданно онемевших руках, отнес в комнату и с помощью Нэльки поставил на середину поминального стола.