Валдаевы
Шрифт:
Во рту пересохло. Поднимая голову, Купряшка видел серебряный ковш Светлого озера. Выпил бы половину его, но и туда ни доползти, ни добрести. Живот буравила неотступная, лихая боль. По большаку проезжало много людей, но все чужие, незнакомые, и никто не спросил Купряшку — кто он и зачем здесь улегся. Казалось, проезжие вообще не замечают его.
Но если даже боль уляжется к вечеру, с чем он вернется домой? С пустой сумой… А двухгодовалая сестренка Куля обязательно протянет ручонки, жалобно попросит:
— Мняки дя-ааа-ай!
Куски же сегодня все достанутся
Огромное, багровое в пыльном мареве заходило солнце. Купряшка хотел было бежать к озеру, но тут заметил на дороге Гаврюшку. Шел он, слегка пригибаясь под тяжестью ноши, — видно, сума его была полна. Подойдя к Купре, Гаврюшка обрадованно спросил:
— Не помер?
— Меньше болит…
Гаврюшка бросил к ногам Купряшки суму:
— Коли так, тебе куски делить. Уморился я.
— Как делить?
— Напополам.
— А ты не шуткуешь?
— У тебя, верно, с голоду живот болит. Тебе тоже есть надо. Вдруг помрешь… Скучно будет одному по куски ходить… Ты ведь тоже, помнишь, меня выручил… зимой… Я тогда у Латкаевых на воротах языком железяку лизнул, а язык-то от морозу прилип… Ух, и больно было!..
Дед Бухум и внук Вавилы Мазылева — Герка с утра пораньше шагали на перевоз. На спине у мальчишки большой кошель из лыка, в который бабы сложили хлеб и прочий харч для его дедушки, Вавилы Мазылева, и его работника. Дед Бухум шел, тяжело дыша, еле переставляя ноги, зато Герка семенил бодро. Где-то невдалеке закуковала кукушка, но захрипела, поперхнулась.
— Филипп Михалыч, — спросил Герка, — чего это она плачет, будто всхлипнула.
— В народе про это говорят: кукушка пшеничным зерном подавилась. Надо понимать — яровые поспевают. А по мне, «что год, то хуже», говорит кукушка.
Под ногами захрумкал песок.
Вышли на берег. Мальчишка, приставив к губам ладошки, прокричал:
— Де-да-ааа! — И эхо раскатисто повторило: — Не да-а-а-ам!
Из землянки вышел перевозчик, взглянул из-под руки на противоположный берег и обрадованно закивал: сейчас, мол.
Вавила Мазылев давно ждал Бухума: и соскучился, и дело есть. Проворно впрыгнул в лодку и уверенно повел ее через реку. Не доплывая до берега, поднял весла, и посудина с силой врезалась в пологий песчаный плес.
Старики обнялись, и Вавила потянул было Бухума к лодке, но тот уселся прямо на сырой песок.
— Погоди, друг.
И начал неторопливо набивать самосадом свою прокуренную трубку.
— Чай, переедем и закурим.
— Не могу так сразу — притомился. А на ту сторону успеем. Песок, поди, и там не слаще. Все равно не сахарный.
Огонь был высечен, и трубка закурилась. Поднимаясь на ноги, дед Бухум почувствовал, как с натуги хрустнуло у него в спине. И вздохнул:
— Последний раз дошел до тебя, Вавила. Хватит, видно, походил…
— Плетешь не знамо что! Сам ведь знаешь — в ненадежном тальнике всегда
— Вот если бы вино…
— Найдется.
— Ладно, вези. Жеребец речной, гляжу, у тебя ладен.
Разговорившись, старики совсем забыли о Герке, и ему было обидно, что его не замечают, — насупленно уперся он взглядом в бурлящую вокруг лодки воду и раздумывал, как бы похлеще напомнить о себе… Вывалить, что ли, в Суру все, что в кошеле? Но тогда не только бородачей — себя оголодишь. Назло им Герка перегнулся за борт и ладонью поглаживал воду, проносившуюся мимо лодки. Невольно прислушался к разговору дедов.
— Слышал я, у тебя работает Онуфрий Мазурин.
— Помогает… Прыгаем с берега на берег, как старые козлы.
Дед Вавила жаловался, что днями его обидел граф — увел от него хорошего работника Аристарха Якшамкина. Такое издевательство прощать нельзя. Уж он-то припомнит графу…
— Начальник я, Вавила, небольшой. Вот кабы старостой стать, над всем селом верховодить… Потом уж можно и под Горелую гриву лечь, не стыдно: своего добился, — вздохнул Бухум.
— Что ж… Попотчуй водочкой наших богатеев, глотки ихние как следует промочи, вот и прокричат твое имя на сходке. Глядишь, и старостой станешь. И я так делал, меня и прокричали. Выберут — целый год боярином проживешь. Ко мне тогда и не заглянешь…
— Не греши, Вавила. Не забуду я твое добро. Да будь я енералом, губернатором или там синятором — всем и каждому скажу: первый друг мой есть Вавила Мазылев.
В пролете отворенной двери землянки, точно нарисованные, торчали грязные голые пятки.
— Гость у нас, Онуфрий, да и солнце на закате. Встань.
Онуфрий приподнял взлохмаченную голову, потянулся, зевнул, отбросил в сторону изношенный чапан, которым укрывался, и сел на нарах, опустив корявые, перемазанные травой ступни на прохладный пол. Потом поскреб всей пятерней под мышкой.
— А-а, Филипп Михалыч! Здорово!
— Ты все спишь, рыжий боров?
— На карауле ночью был.
— Нравится работенка?
— Не похаю. Да и хозяин чисто банный веник — мягкий, жить с ним можно.
Внутренность землянки была черным-черна. Сотни слоев сажи осело на стены и потолок, на немудреную мебель. Все пропахло дымной гарью. Герка положил на стол, сколоченный из грязных, неоструганных досок, тяжелый кошель и расслабленно опустился на покрытые сеном нары.
Вавила достал откуда-то из-под нар лукошко с прошлогодней вялой картошкой и начал чистить ее для ухи. Из-под ножа бежала тоненькая, ровная лента кожуры. Вавила сказал:
— Картошку чистить — мое первое удовольствие.
— Это почему так? — откашлявшись в кулак, спросил Бухум.
— Потому, должно быть, что разные там господа-хозяева снимают шкуру с нас, а я — с картошки.
— Хорошо сказал. Чьи слова-то? Не твои?
— Нет, леший шепнул.
Вскоре у корявого дуба на полянке поспела уха. Вавила достал бутылку водки и наполнил маленькие рюмки — «комариные ножки».
— Кушай, Михалыч!
Выпив, Бухум поцеловал донышко рюмки, похожее на серебряный рубль, похвалил: