Волжское затмение
Шрифт:
Старший патруля – Иван Гаврилович Михалёв, бывший городовой. Человек тёртый, привычный, стойкий. В лучшие времена Витька помнил его плечистым и горластым. Теперь постарел, подсогнулся, высох. Обвисли по углам рта некогда грозные тараканьи усы. И голос попритих. Но крепок ещё дядька. Руки, как тиски. Вынослив – не присядет ни разу, и бодр: старая закалка, не выветришь запросто. Службу караульную знает назубок и ребятам спуску не даёт, вострит, тормошит.
– Игнатьев! Голову выше! Встряхнись, не спать!
–
Витька с Юркой вздрагивают и, чуть взбодрясь, поправляют винтовки за спинами. Крупнокалиберные, итальянские. Наши-то, мосинские, в обороне нужны: у них и бой точнее, и в штыковую с ними ходить сподручнее. Да и патроны к ним на счету: ими же ещё и пулемёты стреляют. А тут, в патруле, и итальянки сойдут, ничего…
– Игнатьев! Чего гнёшься? Живот, что ли, подвело?
– А? Нет. Всё в порядке, не беспокойтесь, – скороговоркой отозвался Юрка и послушно выпрямился. Он старше Витьки, ему лет девятнадцать. Студент. Сын офицера, погибшего в Москве в осенних боях с красными. Сдержан, угрюм и немногословен.
Вот и набережная. На том берегу, за Волгой, вполнеба яркое зарево, и река кажется чёрно-кровавой. Это горят Тверицы. Справа, у Стрелки, громада сгоревшего Демидовского Лицея. Одни стены да пустые чёрные окна. Чуть поблескивают над его обугленными стропилами покорёженные, издырявленные купола Успенского собора. А впереди – земляные насыпи и рубежи колючей проволоки на кольях. Дальше нельзя. Здесь начинаются боевые участки. Фронт… Странное и страшное слово для ещё недавно тихого, мирного, глубинного древнего Ярославля. Сидят в окопах за валами, ощетинясь винтовками и пулемётами, офицеры и добровольцы. Ждут рассвета и нового боя.
Позади, из города, доносился еле слышный шум работающих пожарных команд. Из-за реки, из пылающих Твериц, долетал треск пожара и редкая винтовочная стрельба. Здесь, на набережной, было спокойно. Но непонятный, стонущий, рокочущий гул с каждой минутой вырастал над Волгой, становясь всё более слышным и отчётливым. Он поднимался, разносился, креп и был слишком живым, чтобы принять его за звук какого-нибудь механизма. Сомнений не было: это человеческие голоса. Они звучали над рекой на разные ноты, как расстроенный хор. Колебались, терялись, будто искали друг друга, находили – и снова терялись. Но вот в этом хоре появился некий ритм и строй, и разбродный гул оформился в мотив. Уже хорошо всем в Ярославле знакомый мотив “Интернационала”. И уже смутно угадывались натужно и невнятно выпеваемые слова:
“Весь мир насилья мы разрушим
До основанья, а затем
Мы наш, мы новый мир построим,
Кто был ничем, тот станет всем…”
Но как же это было страшно! Люди пели, будто с завязанными ртами, глухо, с немым подвыванием. Мотив был замедлен, будто каждое слово давалось с неимоверным трудом. Это был стон – тяжёлый, болезненный, предсмертный, но не жалобный, а грозный, преисполненный презрения и уже безразличного отчаяния.
–
– А не знаешь? Большевики здешние, мать их за ноги, - непривычно тихим, упавшим голосом ответил он. – Вон, напротив Волжской башни, баржа дровяная стоит. Так их ещё в первый день туда свезли. Ну и вот… Поют.
Витьку передёрнуло. Слишком нереальным, бредовым было это жуткое, захлёбывающееся, будто рыдающее пение под чёрным, в багровых сполохах, небом, над кровавыми бликами по воде…
– Да как… Да как же они там? На реке… Под пулями? И… И поют! – севшим голосам еле выговорил Витька.
– Хреново, как… От хорошей-то жизни, авось, так не запоёшь. Помирают они. Поначалу-то хоть хлеб им подвозили, а теперь, под огнём, попробуй-ка. Вот и мрут… И поют, – с усилием хрипло выдавил Иван Гаврилович.
А страшное пение окрепло и накатывало волнами леденящего ужаса:
“С Интернационалом
Воспрянет род людской!”
И тут не выдержал кто-то в окопах.
– Эй, там, на барже! – донёсся звучный, чуть приглушенный сложенными у рта ладонями голос. – А ну, заткнись! Стрелять будем!
Пение на миг оборвалось. С баржи послышалось что-то неразборчивое, но, судя по интонации, перхуровец был послан по короткому, но энергичному адресу. И тут же зататакал с берега пулемёт. Заволновалась, взвихрилась вдали вода и закачалось бесформенное пятно старой утлой баржи.
Стрельба смолкла. Повисла уже непривычная тишина, и тем слышнее грянула снова песня:
“И если гром великий грянет
Над сворой псов и палачей,
Для нас всё так же солнце станет
Сиять огнём своих лучей!”
Эти слова прозвучали отчётливо и грозно. Там, на барже, видимо, собрались с силами и вступили все разом, чтобы досадить врагам. И досадили.
– Н-нате, сволочи! Вот вам! Вот! – и Юркин крик из тьмы рассекли выстрелы и ярко-рыжие вспышки.
– Прекратить! – рявкнул Михалёв. – Чего патроны жжёшь понапрасну? Я тебе! – и погрозил кулаком.
– Да ну вас к чёрту, – плачуще донеслось до них.
Патроны, видимо, берегли и в окопах. По барже больше не стреляли. И пленники, завершив припев, умолкли. Михалёв тяжело вздохнул.
– Эх, певуны… Ишь ты, ведь ни пуля, ни голод, ни смерть нипочём… Во люди, а? – тихо пробормотал он. – А Юрку-то, гляди, проняло… Ну, он-то ладно, с ним ясно. А вот у тебя, Витька, какой на них зуб? Тебе-то зачем всё это? – спросил еле слышно, сквозь зубы. Как сплюнул.
– Как? Как – зачем? А вы… А вам? – вытаращил глаза ошеломлённый Витька. Вот где настиг его проклятый вопрос!