Волжское затмение
Шрифт:
– Длинным – коли! Закройсь! – трубит Киреев.
Размашистый выпад, и винтовка скользит вдоль левой руки, подталкиваемая правой. Штык с хрустом входит в грязный, пыльный мешок. Выдёргивается. Винтовка ложится в руки. Шаг назад. В исходное положение.
– Коротким – коли! – и винтовка летит вперёд на длину вытянутых рук. Хрусть! И раскачивается серый мешок печально и безучастно. Он давно убит, бедолага…
И снова Зубов:
– На укрепления – шагом марш!
А вот это уже эпос. Многотомный. Многотонный, если взвешивать перерытую, перекиданную землю. С неимоверными коллизиями: кровавыми волдырями
А вечером взвод под командой Зубова шагал через весь город, лихо отбивая дробь по булыжным мостовым. Вот здесь-то и постиг Витька всю прелесть военного строя. Несмотря на смертельную усталость, в эти минуты он наслаждался и млел. Путь был неблизок – от Которосли до Семёновской площади, где в мужской гимназии было место их базирования. Или дислокации. Оба этих слова произносились добровольцами с каким-то священным трепетом, едва ли не по слогам, как заклинания.
Ночевали там же, в классных комнатах, на раскладных походных койках. Смолкала с темнотой красная канонада, в городе воцарялась зловещая, подсвеченная заревом и тревожимая грохотом пожарных подвод тишина. До рассвета не ждали ничего страшного и опасного. Бойцы устраивались на ночлег, расслаблялись, ходили друг к другу в гости, рассказывали новости, ударялись в путаные разговоры и воспоминания, неизбежно приводившие к политике. И ворчали, как шары на кегельбане, приглушенные голоса.
– На фронт нас везли, в Бресте дело было, – с наслаждённой ленцой, полуприкрыв глаза, басил Киреев, развалясь на койке. – И вот, представьте себе, девчоночка-гимназисточка, лет семнадцати… И как затесалась-то на станцию, ума не приложу! А кругом же солдаты, оголодавшие мужики… Каково, а? Обступили бедную, в угол загнали, далеко ли до беды… Ну, пришлось вызволять. Досталось мне, конечно, крепко, чего уж там… Но отбил. До дома проводил. Ох, и плакала она, бедная, на другой день, когда со мной прощалась! До сих пор глаза её помню – огромные такие, синие, зарёванные. Да иди ты! – громко и сердито огрызался Киреев на какого-то языкатого шутника. – Одно на уме! Я ведь о чувстве, о любви… А ты? Тьфу!
– А я и говорю – что это им, игрушки, что ли? – кипятился у другой стены здоровенный детина с залихватски торчащими усами. Голос его, густой и ворчливый, мигом наполнил комнату и приглушил лирические вздохи Киреева. – Люди горб ломали, наживали – и на вот тебе – отобрать! И думали, ничего им за это не будет, так и сойдёт! Шалишь, товарищи комиссары! Мы вам теперь ума-то вправим!
– Ишь ты… – раздумчиво отозвался Киреев, сбитый с романтической волны. – Ну, свой-то интерес – он завсегда ближе… А нам-то, простакам, вроде и терять-то нечего было, никогда хорошо не жили, а всё противно. Обидно, ребята… Не за себя, чёрт с ним. За Россию больно. Вот воевали, гибли, мёрзли, голодали, тифозили в окопах… Людей-то сколько положили да искалечили! А эти пришли – и получай! Мир с немцами! Да ещё и полстраны им отвали впридачу… За что гибли-то? Да и то, у них же там, в Москве, ни одного русского, нехристь одна! Прежние-то хоть и дрянь, а всё ж люди были, а эти… Куклы какие-то балаганные. И Ленин ихний на больную обезьяну похож, прости, Господи! – и Киреев плюнул и перекрестился.
– Жиды! Одно слово – жиды! – исступлённо, с сумасшедшей искоркой в глазах и в голосе твердил длинноволосый, заросший щетиной доброволец из бывших студентов, сам похожий на еврея. – Им что отца с матерью, что родину продать – плюнуть раз! Вот и продали… Дьявольское отродье!
– Да иди ты! – протянул со вздохом Киреев. – Жиды ему поперёк встали! Мы-то, русские, сами себе хуже любого жида! На себя бы оборотились, так нет – жиды во всём виноваты! А чего ж, так легче. Вроде как мы и ни при чём. Только обман это, ребята. Подлый. Уродов в любом племени
– Ну-у? А Троцкие да Нахимсоны что – с луны к нам свалились? – встревал кто-то из дальнего угла. – Не-ет, Кирей, тут есть о чём поговорить… Ох, есть!
И говорили. И спорили до хрипоты. Почти до самого отбоя. И болела, и разламывалась Витькина голова от этих сложных материй. И завидовал он слегка неугомонным спорщикам. Всё-то у них просто и понятно. А он, Витька? Он-то зачем здесь? И за что, собственно, собирается он воевать? И, тщательно прозванивая себя на неправду, он потихоньку доходил до истины. Вернее, лишь догадывался о ней, не умея пока высказать это связно вслух.
Идти на смерть за прежнюю, столь милую некоторым жизнь не было для него никакого смысла. Не за что. Безбедным и безоблачным было только детство. А всё последующее рисовалось серым, скучным и убогим. Бедность, нужда, полуголод… Отец вернулся с фронта калекой, без ноги. Жестоко запил и замёрз однажды зимой на улице. Мать и старшая сестра из сил выбивались, работали. Хотел и Витька учёбу бросить, да мать не позволяла. Учись, говорила, сынок, только учись, а мы уж протянем как-нибудь… Вот и тянули. Год за годом. Впроголодь. А хуже всего было то, что не виделось просвета. Медленно ползли нудные, тягучие, одинаковые в серости и безнадёге дни. И, казалось, не будет больше в жизни ничего другого. Одна нужда и убожество. До самой смерти. А так хотелось необыкновенного, нового, свежего! Такого, чтоб запела душа и глаза загорелись. Хотелось всего сразу, сейчас и с геройскими лаврами. Именно поэтому с горячим воодушевлением и принял он обе революции. Всё казалось – вот оно, сейчас свершится. Но ничего не свершалось. Жизнь так и катилась по-прежнему в какой-то беспросветный бурьян. Всё тот же голод, тоска, никакого света впереди и болтовня, болтовня, болтовня… И жизнь день ото дня всё хуже и хуже. Надоело. Обрыдло. До омерзения, до рвоты. И не просто новизны просила уже душа, а бури. Грозовой, ураганной, чтоб сдула, смыла, разнесла по кочкам этих горе-революционеров. Внезапное и напористое выступление Перхурова с горсткой офицеров всколыхнуло в отчаявшемся было Витьке прежние надежды. Показалось, что вот тут-то и сможет он проявить себя, оказаться нужным и полезным. И его укрепили в этом чаянии. Приняли в добровольцы, вооружили, поставили на довольствие. Дали понять, что он не просто нужный и полезный, но ещё и крайне желанный, необходимый человек в затеянном деле. Это и было главным. А всё остальное – лишь игрушки для самолюбия.
Только два раза за эти дни удосужился Витька побывать дома. Заносил продукты и деньги, перебрасывался поспешными, ни к чему не обязывающими словами с матерью и сестрой, выслушивал слёзные просьбы беречь себя… Срывался с места – и стрелой нёсся обратно в отряд. Там было вольнее, веселее, спокойнее. Там не было этих скорбных, вопросительных, укоряющих женских глаз, непрестанных слёз, бесконечных вопросов, когда всё это кончится. И не хотел Витька, чтобы это кончилось. Снова дом… Опять прежняя жизнь. В то, что она станет лучше, Витька уже не верил. Не те люди. Исстрадались, исскрипелись они зубами в нужде, труде и тяготах, и теперь не представляют, не понимают и не принимают иного.
В один из дней их взвод был брошен на поддержку автобронедивизиона Супонина к Американскому мосту через Которосль. Через город шли уже без песен, прижимаясь к стенам и переползая под обстрелом. Вздрагивали при виде окровавленных, изорванных и истерзанных свежих трупов. Вот старик с задранной к небу острой спутанной бородой. А вот женщина с ребёнком лет четырёх. Её убило осколком в шею, а его, маленького, едва не пополам рассекло. Витьку аж пошатнуло. Перед глазами побежала чёрная предобморочная рябь. Всю дорогу до Которосли эта картина стояла и качалась перед глазами. Перехватывало горло, и лицо перекашивалось от тошноты. “Звери… Гады… Палачи…” – стучало в висках, но тут же, как пощёчина, ударяла другая мысль: “А если бы не мы? Ведь это в нас! Не в них… А в нас. Мы прячемся, а они гибнут… За нас!” Стало до того гадко, что впору было бросить винтовку и уйти. Навсегда. Но некуда. Разве только домой… И Витька шагал, до боли сцепив зубы и блестя мокрыми, воспалёнными глазами.