Чума в Бедрограде
Шрифт:
Самокрутки закончились.
Это страшно: запас — далеко-далеко, в спальне, а ног не оторвать, их уже оплетают жадные стебли, вяжут узлы. Хочется спать, но известно, что бывает с теми, кто преклоняет головы на отравленных полянах; надо просто — не опускаться на сонный ковёр, а сделать шаг, и за ним ещё один, и ещё, и так — до спальни. Чудное дело — любимая постель под красным балдахином не манит, не зовёт. Зачарован Габриэль Евгеньевич савьюровой ядовитой поляной, как есть зачарован, хочет вернуться в гостиную, только сперва — отыскать в тумбочке заветные из бумаги кручёные палочки, затянуться, выдохнуть бесцветный дым.
Самокруток
Китч, но смешно.
Курили их вдвоём с Димой, когда стало уж совсем невыносимо знать, что Гуанако умер.
Он ведь, когда этой весною воскрес, вернулся; предложил бросить всё и всех, сбежать. Отвёз в Ирландию, мимоходом показывал даже кусочек Северной Шотландии, где служил, говорил, что можно остаться вместе — насовсем.
Дима смолчал и уехал в Столицу, Максим просто смолчал.
Только тогда и стало понятно, что не нужен Габриэлю Евгеньевичу живой Гуанако, нужны только его ключи в тумбочке и воспоминание о том, как потрескивали, прогорая, цветные бумажные сигареты.
Внутри самый обычный табак, но кажется, конечно, что — с цветочным запахом.
С пачкой в руках и незажжённой бирюзовой сигаретой во рту брёл Габриэль Евгеньевич обратно в гостиную. Почти уже на пороге увидел то, чего не должно было быть: крысу.
Портовую чёрно-белую крысу по имени Габриэль Евгеньевич.
Это ведь тоже, знаете, смешно.
Габриэль Евгеньевич метался взад-вперёд по топкому ковру, будто обступала его вода, и спастись было некуда; за ним откуда-то выскочили ещё крысы, и ещё — не живым ковром, но много, очень много. И все в панике, и все искали выхода, как будто Порт горит, и надо спасаться. Габриэль Евгеньевич отшатнулся назад (с детства боялся крыс; в Бедрограде их нет, только Габриэль Евгеньевич и рос не в Бедрограде), хотел было закричать, но — уткнулся спиной в чьё-то плечо. Обернулся — Дима:
— Спокойно, это мои. Попельдопель послал. Лекарство всё-таки экспериментальное, надо сперва на ком-то проверять.
Дима шагнул вперёд, занёс скальпель, сделал несколько надрезов на выгибающемся пузырями ковре, и из надрезов — с готовностью, с базарной спешкой рванули вверх стебли кровавой твири, будто не трава это, а настоящая кровь хлынула из-под пола. Впрочем, настоящая кровь и была; плеснула, замарала Димину расстрельную рубашку, чуть сползающую с плеч (такую, как когда курили, курили цветные сигареты и старались даже не разговаривать, потому что нет у них ничего, только общая боль потери; хотя и это — больше, чем у многих). Тот улыбнулся, протянул руки, обнял. Совсем маленький ещё, без очков и почти без седины. Стащил с переносицы Габриэля Евгеньевича оправу, вышвырнул в траву:
— Это всё — страшная тайна, помнишь? Я уже спрятался, теперь тебе тоже надо. Если найдут и узнают, быть беде. А так — мы похожи, как братья.
Габриэль Евгеньевич достал из кармана халата ножницы и стал поспешно и неловко отстригать пряди волос, хотя точно знал, что это обещал сделать Максим. Надо припомнить ему, когда вернётся.
— Так хорошо, — остановил его Дима, — теперь стрелять будут в меня. Когда они придут, не кричи, всё равно не поверят.
Они обернулись. Напротив серой бетонной стены, с ружьями наизготовку, стояли двое: Гуанако и Соций (один из голов Бедроградской гэбни, Габриэль Евгеньевич помнил). Оба в форме Ирландско-Всероссийской Армии и в грязи.
— Сдохните, шлюхи кассахские, — выплюнул Соций.
— Ну чё, пли, что ли?
— Пли, ёба.
Треснули два выстрела — пустых; но, хоть пуль и не было, оба попали в Диму: в печень и в сердце. Он упал навзничь, и из глаз его начали прорастать зелёные розы (как те, которые Гуанако давным-давно дарил тогда ещё Габриэлю на глазах у всего факультета).
К стрелявшим подошёл третий — Андрей, тот самый Андрей — в форменном гэбенном мундире, с серой тетрадью в руках. Покачал головой, пощёлкал языком:
— Я же сорок раз говорил: в ногу, в правую ногу! Не в сердце! В сердце уже было, плохо кончилось.
— Я не смогу в правую, — заныл Гуанако, — в правую вслепую нельзя.
Глаза его были перемотаны грязной марлей.
— А в левую я и сам могу, — ответил Андрей, захлопнул тетрадь и обернулся наконец к вжавшемуся в стену Габриэлю Евгеньевичу, — Габриэль, вы ведь понимаете, что это всё просто сон? На самом деле расстрел был фальшивый.
Габриэль Евгеньевич хотел ответить, но вспомнил, что его ждут. Он кивнул в извинение и побежал к своей повозке — бесколёсной карете, запряжённой парой грифонов, дивных вымышленных животных, полуволков-полусов, что стерегут дома от воров и незваных гостей. Верхом на одном из них сидело кафедральное революционное чучело (тоже в расстрельной рубахе), а рядом, спешившись, стояла девушка с длинными волосами и старательно выводила на пустом лице чучела разлетающиеся брови, похожие на крылья. Грифоны косились на неё круглыми лунными зенками и сердито обрывали клювами цветы — аккуратно, по одному — с черёмухи, к которой были привязаны.
В карете Габриэля Евгеньевича уже ждали двое: сам Габриэль Евгеньевич, мёртвый, и ещё один незнакомый человек в голубой рубашке. Они прервали игру в карты и помахали руками. Тогда Габриэль Евгеньевич понял: если сядет — умрёт. Он покачал головой и бросился бежать, но бежать нужно было долго, до самой Пинеги, через пустыню; солнце пекло голову, на висках проступил пот, ноги вязли в зыбком песке. Услышал стук, обернулся и понял — карета мчится за ним, вот-вот грифоны нагонят и разорвут. Прятаться было некуда, и Габриэль Евгеньевич в нелепой надежде бросился прямо на песок — вдруг пронесутся мимо. Песок обжёг руки и лицо, на мгновение всё вокруг заволокло чёрно-красной пеленой, но потом — схлынула она.
Над Габриэлем Евгеньевичем стоял Максим в рубашке младшего служащего и улыбался. Карета всё ещё неслась следом, вот-вот нагонит, и Габриэль Евгеньевич понял, что у него осталось время только на один вопрос.
— Этот сон, это значит… Гуанако нас всех убьёт?
Максим рассмеялся.
— Да нет же, глупый. Нас всех убьёт Ройш. Ты ведь знаешь, — Максим поднял его с обжигающего песка так резко, что зазвенело в голове, — это всё не по-настоящему, только в бумажках. На самом деле люди не умирают.