Искра жизни (перевод М. Рудницкий)
Шрифт:
— Пошел вон! — яростно зашипел он на Бухера. — Пошел вон со своей дерьмовой сигаретой!
Он вспомнил, что однажды ему уже вот так же хотелось курить. На сей раз долго рыться в памяти не пришлось. Это была сигара Нойбауэра, когда Вебер его и Бухера избил. Опять Вебер. Вечно этот Вебер. Как и много лет назад.
Не хочет он думать о Вебере. Не сейчас. Он взглянул на часы. Пять минут прошло. Посмотрел на небо. Ночь пасмурная, но очень теплая. В такую ночь все идет в рост. Благодать для корней и почек. Весна. Первая весна надежды. Надежды хлипкой, отчаянной, скорее, тени надежды, странное, едва слышное эхо из умерших времен, но как это было грандиозно, и как переменилось все, и как кружится голова. «Не надо
Поздно. Что сделано, то сделано. Казалось, небо темнеет на глазах, опускается все ниже, закопченное, тяжелое, — крышка без края и конца — вот-вот прихлопнет. Пятьсот девятый задыхался. Хотелось уползти, забиться головой в угол, зарыться в землю, лишь бы спастись, хотелось вырвать из груди сердце, спрятать его, не важно куда, лишь бы стучало…
Четырнадцать минут. Бормотание за спиной, однообразное, нараспев, на чужом языке. «Агасфер, — подумал он. — Это Агасфер молится». Он услыхал, но, казалось, прошли часы, прежде чем он понял, что это такое. А ведь он столько раз уже слышал и этот напев, и эти чужие слова — кадиш, молитва о мертвых. Агасфер уже читает по нему кадиш.
— Я покамест не умер, старик, — бросил он через плечо. — Пока что я еще жив. Ты кончай молиться…
Кто-то ему ответил. Это был Бухер.
— Он и не молится, — сказал он.
Но пятьсот девятый его уже не услышал. Он вдруг почувствовал, как на него нашло. Он изведал в своей жизни много разных страхов, он знал серый, улитковый страх бесконечного лагерного срока, знал острый, рвущий кишки страх перед пыткой, знал и затаенную, шмыгливую опаску перед безднами собственного отчаяния, он знал все морды и все гримасы страха и перед каждой выстоял, он их изведал, но он знал и еще одну, самую последнюю, самую свирепую, ту, что скалилась на него сейчас: то был из страхов страх, великий страх смерти. Давно, много лет он не встречался с этим страхом и думал уже, может, пронесет, а может, страх этот просто рассосался от каждодневной нужды, от постоянного соседства со смертью и от последнего, уже за краем всего, равнодушия. Даже когда он с Бухером шел в канцелярию, и то он этого страха не чувствовал, а теперь вдруг ощутил его ледяные капли у себя на позвонках и понял — это потому, что в нем опять ожила надежда, вот ее-то он и чувствует, это от нее и лед, и пустота, и крушение, и безмолвный крик ужаса. Он уперся ладонями в землю и поднял глаза. Вот эта серая, мертвящая, засасывающая бездонность над головой — это уже не небо. И все, что под ним, уже не жизнь. Где сладкий трепет прорастания? Где щелк лопающихся почек? Где то эхо, ласковое эхо надежды? Мерцая и чадя в предсмертных конвульсиях, где-то там, внутри, шипела и гасла последняя жалкая искра, и мир застывал в свинцовом оцепенении, погибели и мраке.
Молитва. Куда подевалась молитва? Почему никто больше не бормочет? Пятьсот девятый медленно поднял руку. Он долго не решался раскрыть ладонь, словно там у него бриллиант, который мог в одно мгновение превратиться в угольную крошку. Наконец он разжал пальцы, еще несколько раз вдохнул и выдохнул и только после этого глянул на две зеленоватые черточки, которыми отмерена теперь его судьба.
Тридцать пять минут. Тридцать пять! На пять минут дольше того получаса, который он себе положил. На целых пять, на пять бесконечно важных, бесценных минут! Но может, это просто рапорт в политическом отделе занял на пять минут больше времени, а может, Хандке решил не торопиться, продлить себе удовольствие.
Семь минут лишних. Пятьсот девятый сидел, не шевелясь. Он вздохнул и снова почувствовал, что, оказывается, дышит. Вокруг по-прежнему было тихо. Ни шагов, ни лязга, ни выкриков. И над головою снова небо, и оно даже как-то раздалось. Уже не пригибает всей своей черной тяжестью, не давит сводами гробницы.
Двадцать минут лишних. Полчаса. За спиной у него кто-то вздохнул. Небо светлей. Просторней. И снова эхо, как едва слышное биение сердца, слабенькое подрагивание ожившего пульса, а потом все сильней, сильней, и эхо уже перекликается, и руки, которые вновь вспомнили себя, и искра, что не погасла, нет, тлеет, и даже ярче прежнего. Чуточку ярче. Эта чуточка прибавилась за счет страха. Левая рука обессиленно выронила часы.
— Может… — прошептал Лебенталь у пятьсот девятого за спиной, но из суеверия тут же испуганно умолк.
Времени вдруг больше не стало. Оно растекалось. Растекалось во все стороны. Текучее время, время-ручеек, журчит, бежит куда-то вниз под горку. Он уже ничуть не удивился, когда Бергер подобрал часы и сказал:
— Час десять. Сегодня пронесло. А может, и вообще. Слышишь, пятьсот девятый? Может, он передумал.
— Да, — подхватил Розен.
Пятьсот девятый повернулся и сел к ним лицом.
— Лео, сегодня вечером девочки придут?
Лебенталь изумленно на него уставился.
— У тебя сейчас этим голова занята?
— Да. — «А чем же еще, — подумал пятьсот девятый. — Всем, чем угодно, лишь бы поскорее прочь от этого страха, что разъедает кости в студенистое желе».
— У нас есть деньги, — сказал он. — Я пообещал Хандке только двадцать марок.
— Ты пообещал только двадцать марок? — переспросил Лебенталь, не поверив своим ушам.
— Ну да. Двадцать или сорок — это ведь что в лоб, что по лбу. Если бы он хотел, он бы взял, не важно сколько, сорок или двадцать.
— А если он завтра придет?
— Если придет, получит свои двадцать. А если он на меня заявил, значит, придет СС. Тогда мне деньги тем более не понадобятся.
— Он на тебя не заявил, — сказал Розен. — Это наверняка. Он возьмет деньги.
Лебенталь наконец пришел в себя.
— Попридержи свои деньги, — заявил он. — На сегодняшний вечер мне хватит. — И, заметив протестующий жест пятьсот девятого, отрезал: — Я их не возьму. Не хочу. Своих хватит. Все, оставь меня в покое.
Пятьсот девятый медленно встал. Пока он сидел, у него и вправду было чувство, будто кости его превратились в студень и он никогда уже не встанет. Сейчас он заставил себя подвигаться, пошевелил руками, размял ноги. Бергер шел за ним следом. Оба молчали.
— Эфраим, — сказал наконец пятьсот девятый. — Как ты думаешь, мы когда-нибудь избавимся от страха?
— Что, так худо было?
— Хуже некуда. Хуже, чем всегда.
— Хуже было, потому что в тебе теперь жизни больше, — сказал Бергер.
— Думаешь?
— Да. Мы все изменились.
— Может быть. Но скажи, хоть когда-нибудь в этой жизни мы избавимся от страха?
— Не знаю. От этого страха — да. Потому что это разумный страх. Небеспричинный. А вот от другого, всегдашнего, лагерного страха — не знаю. Да это и не важно. Пока что нам только о завтра думать надо. И о Хандке.
— Вот уж об этом мне совсем думать не хочется, — возразил пятьсот девятый.
XIII
Бергер шел к себе в крематорий. Поодаль шагала группа из шести человек — они явно направлялись туда же. Одного он знал. Это был адвокат по фамилии Моссе. В тридцать втором, когда двоих нацистов судили по обвинению в убийстве, он участвовал в процессе как представитель потерпевшего. Нацистов оправдали, а Моссе сразу после прихода Гитлера к власти угодил в концлагерь. С тех пор как сам Бергер очутился в Малом лагере, он Моссе не видел. Сейчас он его узнал по очкам, в которых поблескивало только одно стекло. Больше адвокату и не требовалось — у него был только один глаз. Второй — в качестве гонорара за процесс — ему в тридцать третьем выжгли сигаретой.