Паутина
Шрифт:
— Разв я сказалъ что-нибудь дикое?
— Въ достаточной мр… Полагаю, всякій учитель беретъ учениковъ съ тмъ, чтобы въ нихъ отразить и продолжить самого себя, a не враговъ и оппонентовъ себ вырабатывать… Естественная сила эгоизма, мой другъ, въ творчеств педагогическомъ властвуетъ и дйствуетъ столько же, какъ и во всякомъ другомъ… И — какого убжденнаго учителя ты ни изслдуй, именно лучшіе то изъ нихъ и оказываются совершеннйшими эгоистами по вліянію… Понимаешь меня? Боле того: тутъ, если хочешь, въ томъ то и наибольшій альтруизмъ заключается, чтобы быть
— Ты отчасти правъ, — съ грустью сказалъ Матвй, — въ воспитаніи, на дн гд то, есть осадокъ насилія… Можетъ быть, слабый, можетъ быть, парализованный прекрасной цлью, но есть… Когда я пробовалъ быть педагогомъ, я его чувствовалъ — этотъ внушающій эгоизмъ вліянія, какъ ты говоришь, эту жажду перелиться въ душу учениковъ своею личностью, настоять, чтобы именно вотъ ты, такой-то, a не другой кто отразился въ зеркал души, которое ты шлифуешь… Потому и бросилъ…
— Вотъ видишь… Стало быть, о карандаш я не такъ ужъ нелпо сказалъ.
— Ты не нелпо сказалъ, — тихо возразилъ Матвй, — a цинично… Всякое образованіе всякое воспитаніе — конечно, временная условность. Когда вс люди дойдутъ до сознанія въ себ Бога и поймутъ его истину, воспитаніе и образованіе станутъ не нужными…
— Но покуда Иванъ-Дураково царство не наступило, и земля не залита океаномъ неблаговоспитанности…
Матвй проницательно смотрлъ на брата и говорилъ:
— Что ты, что Симеонъ — странные люди. Вы оба на ближнихъ, какъ на пшки, смотрите, которыя будто для забавы вашей сдланы, для шахматной игры, и каждаго вы принимаете именно съ этой точки зрнія: на что онъ годится? не самъ по себ на что годится, a вамъ, вамъ на что годится? какъ бы въ него сыграть?
— Скажите пожалуйста?! — думалъ, въ дыму, изумленный и нсколько даже сконфуженный, Модестъ: — Матвй Блаженный характеристики закатываетъ… Вотъ и не врь посл этого въ прозорливость юродивыхъ! Преядовито въ любимую точку попалъ, шельмецъ, да еще и жалетъ…
Размахалъ дымъ рукою и заговорилъ.
— Если ты самъ не хочешь обратить Григорія Скорлупкина въ карандашъ свой, то уступи его мн…
Матвй отрицательно покачалъ головою.
— Не хочешь? Но вдь кто же нибудь да сдлаетъ изъ него свой карандашъ? Ты знаешь: res nullius cedit primo occupant!
— Я не могу ни уступать живого человка, ни задерживать его при себ. Но я не скрою отъ тебя, Модестъ, что я былъ бы очень огорченъ, если бы Григорій оказался, какимъ либо случаемъ, подъ твоимъ вліяніемъ.
— Да? Мило и откровенно! Почему?
— Потому что — я боюсь — въ твоихъ рукахъ этотъ карандашъ напишетъ вещи, очень нехорошія для себя и для другихъ…
Модестъ улыбнулся съ превосходствомъ и сказалъ:
— Ахъ, Матвй, хоть отъ тебя то такихъ словъ не слышать бы… Когда вы, окружающіе меня, умные и добродтельные люди, поймете, что вся моя страшная и развратная репутація гроша мднаго не стоитъ и, въ сущности, я совсмъ ужъ не такой чортъ, какъ…
— Я
— Ну, положимъ, не во сто, — проворчалъ Модестъ: — если во сто, то — что же останется?
— A въ преувеличеніяхъ ты самъ виноватъ, потому что они теб нравятся…
— Скажите, какой сердцевдъ! — отозвался Модестъ съ искусственнымъ смхомъ.
Но Матвй спокойно повторилъ.
— Да, Модя, нравятся. Я не знаю почему, но въ послднее время встрчаю ужасно много людей, которымъ нравится, чтобы ихъ считали жестокосердными злодями, безчувственными развратниками и сладострастными Карамазовыми… Ты, къ сожалнію, изъ нихъ.
— Изъ нихъ? — насильственно усмхнулся Модестъ. — Это прелестно — твое обобщеніе: изъ нихъ… До сихъ поръ я имлъ слабость думать, что я самъ по себ… единица… Оказывается, я — дробь, часть какого то неопредленнаго цлаго… «изъ нихъ»… Гм…
— Нтъ, нтъ, — въ невинности душевной поспшилъ успокоить его Матвй, — ты напрасно боялся и обособлялъ себя… Такихъ сейчасъ множество, безконечное множество…
— Молчи! — едва не крикнулъ ему Модестъ, чувствуя судорогу бшенства въ горл и видя зеленыя облака, заходившія передъ глазами. Но во время сдержался, перевелъ злобный окрикъ въ кашель и, прикрывъ лицо рукавомъ, будто отъ яркаго свта лампы, слушалъ, притаясь, и думалъ, во внутреннемъ кипніи, будто въ немъ съ какихъ-то органовъ самолюбія заживо кожу снимали:
— Везетъ же сегодня мн… разжалованному Мефистофелю… ну-съ, дальше? — думалъ онъ. A Матвй говорилъ:
— Я увренъ, что, какія бы нехорошія вещи ты ни говорилъ, — быть можетъ, иногда ты ихъ даже длалъ, — это въ теб не твое главное, это — сверху, это — не ты…
— Я не я, и лошадь не моя! — презрительно бросилъ Модестъ, притворяясь, будто согласенъ.
— Ты можешь вовлечься во что либо отвратительно грязное, сальное, унижающее твою человчность. Но я увренъ: если-бы случай или чья либо злая воля поставили тебя лицомъ къ лицу съ конечнымъ грхомъ и зломъ…
— Чья-либо? — усмхнулся Модестъ. — A не своя собственная?
— Твоя собственная воля никогда тебя на такой конецъ гибели не приведетъ.
Модестъ круто повернулся носомъ къ стн.
— Ну, конечно! — пробормоталъ онъ, — гд же мн… Перъ Гюнтъ! Ну-съ, такъ лицомъ къ лицу съ конечнымъ грхомъ и зломъ.
— Я увренъ, что ты найдешь въ себ силу предъ ними устоять… и повернуть на другую дорогу.
— То-есть — струсить, — горько переводилъ себ Модестъ.
— И, быть можетъ, только тогда ты найдешь въ себ себя самого. Потому что вдь ты себя совершенно не знаешь и собою себя обманываешь. Ты совсмъ не Мефистофель какой-нибудь…
— Слышалъ уже сегодня! знаю!
— Не Донъ-Жуанъ, не Неронъ, не Фоблазъ…
— A просто кандидатъ въ ложку Пуговочника: Знаю!..
Модестъ смялся долго и нервно, такъ что и Матвй засмялся.